Автор: Александра Криницкая

«Вернись с порога. Роман времён»
Книга первая – «Вериги»
Дата публикации: 18.10.2009


Оглавление

  • Глава 15. Беседы с Колчаком
  • Глава 16. След по воде
  • Глава 17. Чашка чаю из рук королевы
  • Глава 18. Любовь
  • Глава 19. Смерть ангела
  • Глава 20. Худоба
  • Глава 21. Петербург
  • Глава 22. Караул! Да здравствует караул! или Царские невесты
  • Глава 23. Льды. В самом тёплом море земли
  • Глава 24. Океан
  • Глава 25. Боги
  • Глава 26. Встреча гигантов, или Самое хрупкое – самое крепкое ?..
  • Глава 27. Чудо
  • Глава 28. Мандолина
  • Глава 29. Кукла Хэ
  • Не родители, а скорее генеалогии родителей (деды прадеды, бабки и прабабки) являются подлинными прародителями детей и больше объясняют их индивидуальность, чем они сами, непосредственные и, так сказать, случайные родители...


    Не только тело ребёнка, но и его душа происходят из ряда предков, поскольку этот ряд индивидуально отличен от коллективной души человечества.


    (Карл Густав Юнг)



    Предисловие


    Где эта худенькая тетрадка? А, вот… Да, она: с потрёпанной зелёненькой обложкой, в клеточку, с выдранными средними листами. Я её всегда хорошо помнила. Ещё бы! Мне было десять лет, когда решила начать писать в ней свой собственный роман. Вывела на обложке название «Добрый дом», написала пару абзацев и… отложила. Чего-то мне явно не хватало.

    Отложила на день-два. Оказалось – ха-ха, автор! – на сорок четыре года.

    И вот пришёл, наконец, тот час, когда вдруг почувствовала: можно садиться и – писать! Хорошо рождается хороший плод…

    Выношена каждая глава. Всей жизнью. И сюжетные линии судеб ложатся на одну канву повествования, каждая – только своим неодноцветьем. И просится каждая фраза на белый свет! В молчаливом вопле застыли рты тех, кто хочет говорить. Кто хочет жить. С нову.


    …я стою на обочине… мне так выпало. Видеть шлях.

    Одна стою. («Наблюдательница!» Так меня ругает мама. Иногда, когда уж и вовсе осерчает, кричит: «Американская наблюдательница!» А самое страшное – мне – одной мне! – ругательство: «Тебе только в музее работать!» После этого уже ничего не бывает. А что мне делать, если чувствую себя не пупом земли, но звеном одной большой цепи, которая представляет собою взявшихся за руки такое интересное множество людей… Все они – родные. И мне – родные. И такие близкие. Чем дольше живу, тем неразрывнее эта связь: рука в руку… тем роднее и ближе души: душа в душу…)

    По шляху движется род... И я, увидевшая его вполне только сейчас, но упомнившая многих с пелёнок (даже тех, которых помнить или знать вовсе и не могла) волею судеб, интегрированных во мне поздними рождениями, «модными» в роду моём, из поколения в поколение, стою в придорожной пуховой пыли. Эта шаль окутывает ноги. И руки. И плечи. Под нещадным солнцем, обычно выжигающим память поколений, стою. В ледяной стуже – иных времён.

    Я всё, оказывается, знаю. Помню? Эта невыносимая память... Иногда царапает нежный мозг немыслимо остро. И я избавилась бы от неё, записав всё, что знаю, но... Ещё надо подумать. А шлях – многолюдней и многолюдней! Кто рукой мне с пути помашет. Кто ехидненько кепочку на своей голове приподымет. Кто яблочко замызганное на мою обочину шваркнет, кто – ледянчик или аж кофейную «подушечку» в семечковой шелухе, из складок пыльных карманных добытую, а кто – гроздочку уже чуть увядшей, но ещё чуть пахучей светло-лиловой сирени или черёмухи, отцветающей вяло, летуче ниспошлёт по воздуху: «Лллови-и-и!..» Бывает – и каменюку кто из-за пазухи (или сей момент подобранную) вполне прицельно шмагонёт... Есть на шляху те, кто просто еле улыбнётся, скапнет улыбкой, как с огарка сознания, в мои магнитющие глаза со своих – уже без сил и без цвета, каким-то легчайшим светом: «Я – незаметный, слабый человек... От меня-то и осталось, что одна-единая фраза из воспоминаний, перешедшая в маленькую, на две строки, легенду». (Но дольше и пристальнее всех мой ищуще-страстный взгляд почему-то остановится именно на этом бледном, почти прозрачном, почти уже растаявшем обличье!)

    Бывает – просто рука, бледная, худая, обвисшая, уже почти как безвольно-мертвотная привлечёт пристальное внимание. Ах, какая рука... Как у старой-юной прозрачной растерянно-умирающей блокадницы на ступеньках магазина-стекляшки по улице Бульварной в ленинградской Сосновой Поляне в конце семидесятых…

    А вон и ангелочек! В светлом мареве своего кокона пролетает над колонной этих беженцев, бредущих от времени до времени, от жизни до смерти и от смерти – до новой жизни (надеясь!..) – как от жизни до смерти когда-то… Чей это младенчик? А-а-а-а, бабушки моей Санички самая первая дочка – девочка Фрося, от любимого, ненаглядного, не данного ей… С иголочкой в родничке от законного мужа своей мамы – вольного казака Иосифа Коблицкого, отцова друга – младенчик летает весело над колонной… Высматривает сестричку свою, Фросю Коблицкую, на те же документы двухлетней давности родившуюся и прожившую в добром здравии целых девяносто шесть годков…

    А то – кто такой в длинной белой сорочке? В пазушку свою всё что-то старается запихать? Да то прабабка моя, Марта! И в такой-то, леденящей душу, дороге старается сорочечки своим младенцам выкупанным согреть перед тем, как надевать – никто у неё маленький не умер. А вон и прапрабабушка Дуня нашлась…


    Ну да, вот я по-прежнему – до сих пор! – стою на обочине… А мимо меня, шляхом битым-избитым идут – они. Лю-у-у-уди! Родные… Но это – просто ЛЮ – ДИ. И это не так страшно. А то, что за каждым человечком – сзади! – призрак… Но какой! Рожи кривляет недобрые, а то таким вдруг сладко-призывным становится, начинаешь верить в доброту его неизбывную, а он снова гневается, потом умиляется чему-то, а вот грозит мне снова и снова. Чем? кем?

    Это – ВРЕМЯ ЕГО – за каждым! – ЕГО ВРЕМЯ – и…

    Тише! Т-с-с-с… Шепотком надо! Вот так… Чтоб не слышали хоть времена-то… пусть уж люди лучше – услышат:

    – За каждым человечком – ВРЕМЯ ЕГО ИДЁ-О-О-ОТ!


    И вот – разные времена…

    …кто из них яблочко, замызганное в кармане… мнёт-переминает в последний раз. Чтоб в меня швыргонуть половчее, побольнее, значит… Лучше всего яблочком тем – да в глазное моё яблоко и – хи-хи!.. – попасть:

    – Вот тебе! Вот! Узрела меня?..


    Да, опять кто-то из времён семечками тёплыми, налущенными, и нелущенными – в шелухе – разом с шелухой разнообразной карманной, угостить меня хочет… А кто и… Да, вон там снайпер немецкий чётко целится в голову! Ух ты... честь-то какая! Спец-то какой!.. Время его: не только в меня, противную, – ещё и в Ленку, в Надьку… во всех наших… Разом! И – разом… Целится!


    Ну, времена…

    Нет, это не роман отдельных людей.

    Не роман многих людей…

    Это – РОМАН ВРЕМЁН!

    Я уже поняла…

    Нет, я ничего менять не буду. ТАМ.

    Здесь. Пусть здесь, в жизни их ЗДЕСЬ, и меняется то, что хочет меняться: ведь времена только здесь и проявились, пропечатались, как в ванночке с проявителем. Пока – для меня одной в тёмной моей одинокой комнате с красным фонарём… Но вот закреплю их… – где моя ванночка с закрепителем-то? – вывешу на прищепках… Пусть сохнут-подсыхают времена все – и всё лишнее из них выветривается, останется лишь самое главное-наиглавнейшее…

    Так явственно станет: РОМАН-то – ВРЕМЁН! Вот они, мои настоящие герои: ВРЕ-МЕ-НА…

    – А люди?

    – «Что люди…»…

    А что – люди?!

    Люди…

    И вправду – как они там? На шляху? Широком, битом-перебитом… Да во-о-он они! Идут. По-прежнему – все – идут.



    Глава первая

    БЕЛЫМ БУДЕТ!


    – Петруха-а-а!.. – ворвался в сени с шепотом-воплем Николай. – Беги! Беги, пока не убили! Слышал я в кабаке от пьяного Димитрия – и к тебе таки доберутся. Уже завтра утром!

    – А ты?

    – И я!

    – А гордость? И честь?

    – Какая там гордость завтра будет!.. И какая честь… Как собаки твои кости будут по первому снежку таскать… Беги! Бери свою Дашку и – беги!

    Синие глаза Петра как-то по-зверски блеснули… За столом он сидел еще не раздевшись, насурмонившись, и вид его был страшен.

    – А захочет ли Дашка… Она тут … – и аж позеленел от злости всем видом.

    – Бери и беги – не раздумывай ни о чем! Там, за этими болотами, за кордонами, будешь гадать обо всем. Как уже не догонят. Пошли к Дашке! Да чё к ней ходить! Она только что за водой с коромыслом пошла. Хватай ее, коромысло, ведра кидай оземь и – беги! Кидай все, и – беги! Ты же еще лошадей не разнуздал?

    – Я сам об этом думаю, но как же кинуть так все? Царь все наше окончательно разломает и добьет… в девяносто восьмом году спаслись, думали, что уже это кровавое десятилетие позади, ан нет. То там, то здесь… И эти двое арапов… ладно того, помладше, кудась заперли… А этот… На мою Дашку зарился-зарился, да и…

    – Чё?..

    – Да ничё! – тихо зашелся затаенной злобой Петр. Скрипнул зубами и умолк.

    – Ты сам себе на окраинах скоро царь будешь! На кой тебе все, когда тебя самого не станет! Беги!


    Петр схватил с лавки шапку, на секунду задумался, схватил еще пару хлебцов, сунул за пазуху, перекрестился, как положено, на образа в красном углу, мельком окинул тоскливым взглядом, как затравленный волк, всю светлицу и резко вышел в сени. Но дверью не стукнул. И ворота прикрыл аккуратно.

    Так точно аккуратно и неслышно подошел сзади к Даше, бережно колыхающей тяжелое темное коромысло, одновременно снял коромысло и крепко приобнял её. Та ахнула:

    – Ты?!.

    – Я. Бежим.

    – Куда? Что… Куда?! Я воду несу – мать младенца мыть будет.

    – Своих скоро мыть будешь. Бежим. От царева гнева бежим. Никак не успокоится, сумасшедший… Все мы ему, даже бывшие стрельцы, уцелевшие тогда чудом, мешаем жить. Куда подале.

    Он ткнул легонько по обеим ведрам носком сапога и вода тихо зажурчала вниз овражком, скоро закончив свою песенку.

    – Ой, не поеду! – Дашка взвизгнула, и он вынужден был закрыть ей рот ладонью.

    – Поедешь. Подсаживайся на коня. Я подмогну.

    – Тяжела я, Петруха!

    – Ничего, я сильный.

    Дашка еще более испуганными глазами глянула на него, и он в этот момент, сам над собою потешаючись, подумал: «У меня глаза синие, у нее глаза синие, – уразумеемся…»


    …Проехали не одну версту за город. Начала мести поземка, через пару часов перешедшая в еще легкую, несмертельную для путников, вырвавшихся почти налегке. Петр чувствовал, что покидает Петербург навсегда. «Даже потомки мои не увидят ее долго… Может, века пройдут, пока доберутся они до Петербурга снова…» – что-то смешливое, несмотря на трагизм минуты, послышалось в глубине души ему самому в этих рассуждениях. Было холодно. Ветер Невы, ветер Балта рвал на Дашке теплый платок, задувал под тяжелые юбки и клочьями вырывал частички ее сердца, швыряя их назад, в брошенный ими Петербург, а оттого казавшийся ей одиноким и слишком стылым, чтобы быть хоть когда-нибудь счастливым.

    Даша завязала платок потуже, подоткнула край юбок под себя ловчее и сказала сдавленным голосом Петру:

    – Холодно мне очень… В сани бы… Тяжело мне уже...

    Петр снова затравленно, как при прощании с родным домом, взглянул куда-то вбок и повернул коней на огни, мелькавшие справа. Там, в маленьком селении, нашлись для них и розвальни, и медвежий полог для Даши. У Петра еще дедовского золота было достаточно, чтобы сделать их жизнь уютной среди этого шквала, раздувавшего непонятную новую жизнь, непонятную даже для нестарого Петра – ему-то всего тридцать!

    Даша понимала все это своим уже недетским умом, хотя было ей всего восемнадцать. Самая старшая в семье, она привыкла «думать вперед, а не взад», как говорила ее бабушка Авдотья.

    Но сейчас Даша затравленно сидела под медвежьим пологом в самой глубине мчащихся в метель санях, и сама была похожа на того медвежонка, которого не решили жизни, но оторвали от привычной жизни и везут в неведомые дали…

    Она потянула за полу Петра:

    – Пе-е-етя-а-а-а… Ты все никак не поймешь, что ли… Тяжела я…

    – Что?

    – Беременна я…

    – Я же не трогал тебя…

    – Арап трогал… Грозился… Тот, другой, постарше царевого…

    – Слыхивал… Не поверил…

    Петр оглянулся в злобе, хлестнул коней и промолчал как-то зловеще. А потом остановил их полет в этой метельной ночи и подсел к Даше под полог, бормотнув: «Двинься!» Следующую фразу сказал, четко чеканя слова:

    – Всё забудь! Арапа помладше, арапа постарше, царя и все, что связано с Петербургом. Даже внуки наши чтоб этого всего не узнали. Правнуки!.. Наш это будет с тобой ребенок. И родится он белым! Уразумей и запомни это. Твердо уразумей. Поняла все?

    – Поняла… – пролепетала смертельно испуганная всем, что происходило, Даша и залилась горячими благодарными слезами, целуя Петра в нос, щеки, лоб и волосы – куда попадали ее соленые маленькие губы, дрожащие от ужаса ночи, ужасов расставанья с родиной и от того возможного ужаса, который ожидал ее далеко впереди. А может, и близко.

    Перед ними расстилались белёсые равнины, не оживляемые мертвотной луною, а еще более уничтожаемые в жизни ее блеклым свечением, наводящим природный ужас на живую трепетную душу. Пятна по Луне, казалось, летели… Летел редкий уже снег. Вдали снова замелькали огоньки, и тут Даша почувствовала, как же она хочет спать!

    Петр внес ее в дом близ дороги уже на руках, спящую, и даже аромат почти горящей на печке яичницы не разбудил молодую женщину.


    Её будущий муж сидел за столом в маленькой комнатенке придорожного их пристанища, медлительно ел, растягивая удовольствие от горячей и такой сладкой в метельной дороге пищи, глядел на Дашу и любовался длинными, свисающими до полу двумя широкими, но и такими нежными одновременно, косами из вьющихся волос, румянцем во всю щеку и длиннющими густыми тенями от чудных ресниц, думал удивленно в который раз о том, что Даша его любимая с детства маленькая соседка – смуглянка с черными косами, а глаза ее дивные миндалевидного разреза – поди ж ты – синие! Потом прилег подле нее и уснул счастливым. Несмотря ни на что.

    Петр спал и видел уже сразу, в первом же своем сне рядом с Дашей, младенца мужского полу с дивными ярко-синими глазами под мощно нависшим высоким и широким лбом. Петр засмеялся во сне и спросил малого – так, заради смеху, ни в коем разе не ожидая ответу:

    – Ты – кто?

    А младенец еще более насупился и громко произнес:

    – Твой любимый сын!

    «Как же – подумалось Петру, – ведь это…» А младенец, как бы слыша его мысли, предвосхитил громкий вопрос опять громким ответом:

    – Я появлюсь на свет ровно через семь месяцев после завтрашнего утра. Утром ты должен…

    И тут сон пропал. И Петр проснулся. И взглянув на свою разомлевшую в теплой ночи красавицу Дашку, на ясное утро, зажигающееся за крошечным оконцем, сразу понял, что он должен. И Даша поняла. Еще спросонок. И была у них под медвежьим пологом не первая брачная ночь, но первое брачное утро. Утро совершенно новой жизни.

    Все последующие семь месяцев скитался Петр с Дашей по околицам еще петровской России, искал пристанища, которое понравилось бы не только его разуму, но и душе, сердцу. Такой уж он был человек. А что золотишко позволяло пожить то там, то там безбедно и думать о лучшем, то и затянулось это путешествие в новую жизнь ровно на семь месяцев. При этом дорога Петра и Дарьи пролегла от Петербурга аж до маленького городка-крепости Ахтырка на южной околице России. Тысячу с лишним верст проехали молодые. Но не понравилось Петру и в Ахтырке. Тяжелый болотный дух, притаившийся жарким летом под пологом дубового пятисотлетнего леса, тянул за душу, лишал ее привычной легкости и радости бытия. Слишком ленива река Белая, несущая воды аж от меловых русских гор. Слишком тяжел воздух болотных испарений по ее берегам. И слишком странны люди – то ли с татарскими кровями вперемешку с поляцкими, русскими, малороссийскими, то ли с какими-то иными, неведомыми Петру. Он помотал головой и сказал Даше:

    – Вернемся туда, где лес яснее. Помнишь, возле Путивля? Чуть холоднее, но зато родиной пахнет! Татарского разреза глаз там не видел ни разу.

    – А мои?...

    – Не татарские они у тебя. Турецкие!.. – смеется Петр. – Красивые! Нет красивее их во всем мире, Даша! Моя Даша…Ни на кого ты не похожа: ни на турчанку, ни на полячку. Кстати, здесь, в Ахтырке, которую строили поляки, полно осталось люду с такими поляцкими фамилиями: Ставыцьки, Крыныцьки… Городок по договору поляков с Россией отошел к ней, а люди какие-то из польских остались, видимо, навсегда. Нет, не нравится мне здесь. Душно. В этой долине я не хотел бы строить наш с тобою дом. Комары заедят, и болота эти житья малым детям здорового не дадут!

    И продолжил через минутку:

    – А одна из рек, которая мне понравилась более иных – под Путивлем – Клевень – не мала, не велика, как раз такова, чтобы мои сыны в ней с утра до ночи плавали! – рассмеялся… – Прямо в огороде твоем, Даша, река эта будет! Чтобы удобно тебе было и белье полоскать – ходить недалеко, река неопасная, не сильно глубокая, и за нашими детьми присматривать в той воде! – рассмеялся чисто и звонко, как юноша. И глаза синие загорелись синими огнями. Яркими и чистыми. Как звезды в этой южной ночи.

    Когда подъехали снова к путивльским лесам и перелескам, он снова так же точно засмеялся:

    – Вот! Земля, краше которой никогда не видывал!

    Даша присмотрелась опять к синим далям: в них угадывались мощные первозданные леса, которые тянулись как невысокие, но длинные горы, шли неспешно в самую дальнюю даль направо и налево и рождали в душе русского человека тихую уверенность в том, что жизнь бесконечна и прекрасна, и Бог лесами, как руками, обнимает нежно и бережно любимую свою землю, и благословляет ее, и радуется ей, как ребенок.

    Небольшие сенокосы тянулись между перелесками, купами верболоза и старых верб. Но этих сенокосов было так много, что слитые своими малостями, они создавали обширные луг, стоило только сообразить о величавости их совместных малостей! Даша рассмеялась… И вдохнула новый воздух новой родины. Легкий этот океан, казалось, не хотел попадать в легкие – так невесом и чист был, так незаметен и волшебен. Травы уже начинали пахнуть предзимьем и той острой жалостью, которая начинает приходить к ним ранней весной – от красоты несказанной, от быстротечности ее и от желания жить, любить и пребывать вечно в этой красоте любви, в самой весне. Все почти испаряется за жестокую зиму из трав, но эта жалость… Она делается еще крепче, еще пронзительнее и острее. И к середине февраля кажется уже, что травы родины состоят из одной только жалости утрат… А смешное слово «сено» – это не о том вовсе…

    Роды застали Дашу в чужом доме двадцать восьмого дня августа 1709 года. На самом ближнем подъезде к Путивлю. К этому времени у Петра на руках уже был новый документ на имя не бывшего стрельца Иванова из Петербурга, но настоящего путивльского крестьянина Стрельникова… Правда, тот чиновник, которому Петр сунул золотишка в обмен на новую бумагу, недоверчиво покосился на него:

    -Чё имя такое выбрал? У нас таковых еще не было. Как бела ворона станешь!

    Петр улыбнулся:

    – Я не спешу. Подожду, когда все, окромя Стрельниковых, белыми воронами в моем селе будут…

    Чин посмотрел на Петра еще раз внимательно, но золото приятно оттягивало внутренний карман, и он промолчал. Но когда Петр отошел уже далеченько, окликнул его:

    – Слышь, чё скажу! Вспомнил я: тут еще во времена княжьи стояли стрельники – те, что стрелы выделывали из железа! И сельцо у них было! Стрельники. Над Клевенью прямо! Пропало в веках.

    – Ладно-о-о-о!..


    …Кричит Даша! Пришлось Петру самому принимать роды, в повозке. Кучер только крякал на облучке, пока орала диким ором Дарья и пока чуть не плакал над нею Петр. Но младенец долго не задержался в своем первом пути. Родился длинным, необычайно худым, с непомерно длиннющими ступнями и тонкими паучьими пальцами на худющих ручках-палочках. Зато лоб имел большой: широкий, нависший над переносицей всею своею могущественностью.

    – Недоношенный… – жалостливо полуспросил-полуутвердил кучер, только взглянув на мальца.

    – Семимесячный… – жалко ответил Петр.

    А кучер продолжил, не слушая его:

    -… а орет, как настоящий!

    Малец и вправду орал басом, несмотря на свои худорбежные ручки и ножки, шейку и все остальное, кроме головы. А закончив первый ор, так взглянул на Петра, что у того мурашки пробежались споро по спине и голове, и он вспомнил свой сон семимесячной давности… Петр поднял окровавленного мальчика высоко на руках, показывая млеющей от радости и перенесенных страданий Даше и крикнул ей сквозь сон ее, наступающий быстро, чтоб докричаться до сознания юной и слабой матери:

    – Первый наш Стрельников родился! Слышишь, Дашка! Слышь, как орет?! Мы с ним новое село построим! Стрельники будет называться!

    Дом Петр Стрельников ставил над Клевенью.

    Привез из Путивля работников отменных – пригодились дедовы деньжищи… На высоком фундаменте растет дом. С полатями, с резными украшениями и резной самодельной мебелью. Топор да сапожный нож – вот и весь инструмент, которым пользуется Петр, чтобы выделывать себе с Дашей мебеля – таких и в городе нет. Никаких гвоздей, все крепит, как дед учил крепить:

    – Не порти, Петька, изделие из дерев, живое, железом! Пропадет ране времени. А надо, чтоб века стояло! Чтоб добрый дом и для правнуков был, а не только для твоих детей. На века чтоб взаправду. Пусть тебя вспоминают, какой добрый пращур в добром доме был.


    …Славная, добрая речка с добрым кротким именем Клевень радует всех зимой и летом. Вот Иван подрос – плещется в тихой воде ее, ловит малька на отмели и прыгает в мягкой высокой траве на берегу, как яркий белый мяч!

    Да, мальчик совершенно белый, даже без той легкой природной смуглости, какую имела Даша. Но губы… негрские, ей-Богу, эти губы негрские: толстые, мясистые; даже у такого маленького видно это невооруженным взглядом… И нос его широкий, расширенный именно к низу, негрский… И тяжелые веки выдавали нечто не русское – африканские складки нежной кожи должны прятать драгоценные глаза от немилосердного солнца предков…

    Так он и растёт: длиннющие тонкие руки и ноги, высокий широкий лоб и широкий, слегка прибитый к лицу нос. Но волосы его лишь слегка волнистые и совершенно, ну решительно русыми! Светло-русыми. Глаза… Даже не синие – ярко-голубые! Легкая походка первого сына Петра – словно пружины в ногах где-то глубоко припрятаны. Длинные мощные пружины. А голова чуть закинута назад. Всегда. Даже когда и надо бы приклониться к земле, рассмотреть что-то попристальнее.

    Но некогда Петру так уж присматриваться к первенцу Ивану да рассуждать о возможных его арапских корнях… Дом поставил, огород огородил, поле вспахал… Вот новые вехи его жизни. А Даши – женской: Марфуша родилась, потом Агафья, Аграфена, значит. И снова сыном порадовалась, теперь как две капли воды, схожего с Петром. Петром и назвали. А там еще девятеро детей народила красавица Даша. И вот, еще не старая, еще не поблекшая намертво, первого внука дождались. От первенца своего, от Ивана. Марком назвали. Тоже родился раньше времени на два месяца, так же удивил всех видом своим худосочным и басом отменным… Это уже 1729 годок. С него начинается то время, когда первый внук Даши и Петра откроет вскорости счет бесчисленному их потомству… Ведь все тринадцать детей этой пары петербуржцев выжили на берегу Клевени в дубовом доме с мебелью из старых берестков. И у всех родились свои дети. А это ни много, ни мало – почти полторы сотни душ! А что места природные были вольные и добротные, то все смогли поставить себе дома и поле свое смогли вспахать как следует. И старый Петр дождался этого! Вот он сидит над могилой своей любимой Даши и рассказывает ей:

    – Дашутка, помнишь внука нашего третьего – Григория? Ты его любила и нежила боле остальных… Так вот он стал отцом самого большого семейства – из пятнадцати душ, как и наше было. Семеро девок у него и шестеро сынов. Представляешь? А там, на другом берегу Клевени еще села стали. Вот наши девки и хлопцы… В общем, будут у нас еще праправнуки с тобой, Дашань, – будут!..

    Поправляет Петр цветущий лиловыми слезами – или смехом? – барвинок на могилке Даши и отходит, углубляясь в ближний сосновый лес, чтобы надышаться к ночи тем воздухом, от которого он спит, как младенец – покойно и бездумно. Да сколько ж можно думать обо всем и стараться предугадать любую мелочь? Устал. Хочется тишины глубокой и покоя.



    Глава вторая

    ИЗ СТРУЖЕК


    Первое, что Семён Семёнович запомнил о мире, – восхитительный аромат свежих древесных стружек. Липовых – ясных и свежих, как мартовская заря; ясеневых – розовато-серых, словно закат сентябрьский, раннеосенний; дубовых – крепкий, слаботерпкий, как сам дуб по весне; кленовых – ай, каких сладких с кислиночкой, ну, прямо объеденье для души!

    Тополёвых?..

    Самый волнительный аромат – тополёвых.

    Несмотря на то, что принадлежит самой ненадежной в деле древесине, именно он, тополёвый, несёт с собой вечный запах вечной, неумирающей ни в какие холода и засухи, весны. И от того казалось Семёну Семёновичу в тесном закутке в кухне за печкой, где он рос с младенчества: выйди хоть среди зимы на улицу – всё равно там встретит его, уже с порога, сама весна-полтавка!

    Из негожих для работы, да и для топки, влажных тополёвых поленец, которые забрасывали в закуток кухонные работники, Семён Семёнович мастерил мельнички. А когда наставал март с его божевильными ручьями талой воды, мальчишка ставил эти свои водяные машины прямо в потоки весны: потоки радости и счастья. Миниатюрные колёсики крутят само солнце, умножающееся в бесчисленных волночках и несущее теперь гораздо более света, нежели ранее, без приумок малого Семёна Семёновича.

    Над его мельничками часто останавливается сам пан Гердт, владелец этого относительно нового помещичьего поместья с огромной усадьбой в нескольких километрах от хутора Ручки подле села Петривки (а это неподалёку от городка Гадяча Полтавской губернии). Гердт задумчиво-радостно наблюдает круговерть воды, солнца, ветра и того несомненного счастья, которое излучает крошечный мальчишка с яркими голубыми глазами, с ярким белым гордым чубом над высоченным широким лбом и какой-то яркой мыслью в проницательном недетском взгляде.

    Гордый пан с уже поблекшими светлыми глазами и опавшими космами седых волос слишком отчётливо помнит своё детское отражение в громадном зеркале парадной гостиной старого большого дома на Петривском холме, чтобы не понимать: это самое дорогое, что он приобрёл за всю свою шестидесятилетнюю жизнь. И от того ещё пронзительнее в его душе становится ощущение счастья и неизбывной теперь радости. Как бы хотел вернуться туда, в ту далёкую гостиную на холме, но именно та гостиная всё отдаляется и отдаляется от него… Начать бы жизнь с нову! Прожил бы её так, как захотел бы, а не так, как решали все вокруг него, но только не он. Ведь что теперь есть у него, у старого и скоро немощного полуполяка-полунемца Гердта? Тучные полтавские поля с пшеницей и житом, тучные стада коров и овец, тучная и злющая, как гадюка из влажных и тёмных полтавских дубовых лесов, якобы шляхетная жена-полька, а на самом деле заносчивая гордячка-истеричка.

    И вот стоит Гердт над мельничками своего крошечного раба с гордым взглядом полыхающих весенним небом глаз и думает о том, что этот рабёныш – самое… да самое ценное приобретение! Да и то нечаянное.

    Мальчишку продавал сосед. Вместе с несколькими крепостными крестьянами. Всех раскупили, кроме грудного Семёна Семёновича, – потешались над ним! – а он молча охватывал своим немладенческим взглядом торги и в самом деле выглядел Семёном Семёновичем… Но какому хозяину нужен ничейный младенец? Его мать Лисавета, говорят, умерла в родах… а отец Семён – чуть пораньше, поднимая тяжёлый крест на сельскую церковь, – подорвался, что-то там у него всерёдке лопнуло, видно. И со смуглого, цыганковатого, так быстро бледным стал, как луна, и за день умер, уже к вечеру холодный был – лёдник просто! И как не отогревала его руки молодая жена, как не кутала чёрными растрёпанными косами, как не поливала горючими слезами – не потеплело ничего у молодого с виду крепкого мужика, ни одна его клеточка не отозвалась на призывы двух юных жизней.

    А у Гердта в те дни как раз умерла любимая охотничья сука. Тоже – в родах.

    Стара уже была, но всё хотела казаться молодой и сильной для своего Гердта, которого любила без памяти. И тот плакал над ней сильнее, чем над свежей могилой матери. Рыдал в голос, и мозг его, не переставая, сверлила мысль: как сохранить живыми всех пятерых щенят? Экономка Зоня, старая ведьма, рассмеялась:

    – Нэ журысь, панэ! В Пэтривци как раз вознеслось на небеса несколько младенцев, мабуть, там ангелов не хватае! – наберём для твоих малых кормилиц – аж бигом!

    И правда – в тот же день на кухне стояло трое зарёванных баб – две молодые, одна за тридцать – и подбирали слёзы вышитыми рукавами полотняных сорочек. Пан приказал кормить собачьих мамок, ничего не жалея, с его стола, чтобы щенята росли здоровыми и сильными. (Но Гердт никогда не узнал, что щенята его обожаемые получали вдоволь не только молоко по самому утонченному Божескому рецепту, но почти столько же той солёно-горькой той добавки, которую мы, люди, выходя из праморя и не желая расставаться с ним окончательно, зачерпнули и прихватили с собой глазами-слезами. Так что с кормёжкой полугодовалого Семёна особой проблемы для Гердта нет. Для Гердта, который с чрезвычайным, хорошо скрываемым, удивлением, нет – с крайним изумлением! – наблюдал младенца, необычайно похожего на него самого в раннем детстве. Мальца подсунули тем бабам, которые кормили своими белыми грудями, утыканными коричневыми возмущёнными сосками, породистых щенят.

    А Семёну весело в этой компании! Щенячьи мамки любят его без памяти, отдавая не только самое лучшее своё, первое, молоко младенцу, но и весь жар нерастраченной материнской страсти, во сто крат усиленной трагедиями детских наглых смертей и потрясающим их человеческую сущность поруганием материнского достоинства.

    Мамок кормят гораздо лучше всей челяди, и мальцу тоже, как и щенятам, достаётся в молоке всё, что ест и сам даже Гердт: икра с далёких рек, рыба белая, рыба красная и всех остальных возможных и невозможных раскрасов Божьего мира; мясо перепелов и серны, благородных оленей, заведённых в его собственных лесах для охоты; яйца всех птах, порхающих по полтавским лесам и перелескам.

    Яйца пан Гердт любил особо... В раннем детстве какой-то доктор-немец, наблюдая слабого мальчишку Гердта, сказал его матери: «Будет есть свежие яйца – выживет и станет сильным, проживёт долго. Не будет – увы… Сердце у него слабовато». И мать приучила единственного ребёнка, сына, к свежайшим, только что снесённым яйцам птицы, водившейся на огромном помещичьем заднем дворе, и к яйцам диким птиц, кладки которых специально для панёнка обворовывали крепаки. А потом он пристрастился и к омлетам по французским рецептам и к простой украинской «яешне», так смачно жареной на молодом свином сале или – что ещё лучше! – на старых хорошо выжаренных шкварках со старым луком.

    Мать хотела видеть Гердта живым и здоровым! А потому, несмотря на своё потомственное дворянство, приучила его даже есть сало вприкуску с чесноком! И слабосильный от рождения Гердт крепчал год от году и «вымастился» таки годам к двадцати пяти. И вкус к простой природной пище сохранил на всю жизнь.

    Так что мамки щенячьи даже яйца всевозможные ели, сколько душе было угодно. Не одна из них горько думала при этом: «От якбы я так харчувалася раниш – нэ вмер бы мий малэнький…»


    Щенята росли здоровые и весёлые. И кувыркались с маленьким Семёном Семёновичем так резво, что порой весь клубок из пёстрых хвостов, лап, юных зубов, сверкающих ими пастей, ручек, ножек и большой белой головы Семёна казался немыслимым мячом сумасшедшего художника, в наглую поиздевавшегося над тем невинным пристойным с виду простаком, стоящим в молчаливом изумлении и не знающим, что бы такое умное сказать, дабы не посмеялись над ним рядом стоящие снобы?!.

    …Ящик, в котором жил Семён Семёнович, пока не научится ходить, стоит в уютном тёплом месте. А тут как раз снова срубили никому не нужную очередную тополёвую рощицу за панским садом – Гердт хотел расширить свой парк. И, не успевая просушить новые дрова, работники Гердта иногда подсовывают их среди сухих, старых. Но старые, вышколенные матерью Гердта крепаки строго следят за порядком. Отбраковывая шальные поленья, они, сами того не зная, вселяют и вселяют вечную весну в душу крошечного Семёна Семёновича. И дух тополёвых мокрых и влажных поленьев подогревается и за печкой, и в душе мальца постоянно. И Семён Семёнович тянется за этим духом, как тянется юный тополь за духом самой весны, впитывая её в себя, и ею наполняясь вщерть.

    Вот уже и три года Семёну Семёновичу! Мамку ему одну оставили, как щенята выросли. Самую красивую: кареглазую юную Соню с чёрными локонами. Но те локоны видит только Семён Семёнович – выбиваются они из-под плотного платочка, когда кормит его Соня и смеётся весело ему: «Расти, но не кусайся!»

    Соня – троюродная сестра матери Семёна Семёновича. Но похожи дивчата были между собой, как близняшки. Однажды Гердт случайно увидел Соню с Семёном Семёновичем на руках, и что-то вздрогнуло в его душе: вспомнил он ту крепостную крестьянку соседа, случайно нарушившую в сенокос границы панских лугов. Ворошила сено уже на территории Гердта. А сено пахло так, как только может пахнуть оно для мужчины, перевалившего шестидесятилетний рубеж – отчаяньем, волей к жизни, жаждой восполнить невосполняемое и тем неизбывным страхом смерти, сладким её запахом – ароматом уже недалёкого первого тлена…

    Неужели?.. Неужели его сына кормила крепачка после того и перед тем, как собачьи щенята сосали её сосцы?!. И Гердт, словно кипятком ошпаренный, отбросил эти мысли так далеко, как только могла его воля отбросить их в этот момент. Он давно уже стал сильным. Недаром столько яиц выпил по маминому наущению! Усмехнулся криво и побрёл дальше, стараясь думать о новшествах в смене полей, о коих прочитал в свежем журнале из Петербурга.


    …Идёт 1841-й год. И ещё много стружек перетолчёт малый Семён Семёнович, прежде чем вырастет из них и сошьёт ему крепостная девочка Дуня, тоже сиротка, первую в его жизни подушку, да ещё вышитую, и как! Лиловыми дивными цветами и зелёными стеблями невиданных здесь растений. Точно – ряст! Ряст… в полтавских лесах… в конце марта – начале апреля! Лиловым дивом стелется отот ряст под липами и дубами, под соснами вековыми, цветёт. Пока листья на кустах и деревьях не распустились, туманом лиловым душистым тонко, восхитительно тонко, как магнитом, тянет к себе проснувшихся и уже заработавшихся на первом старательном солнце пчёл! Семён с Дуней много того рясту перетоптали, бегая в лес по первому яркому солнцу! Хрустят нежно под ногами стебельки диво-цветиков, и луковки сладкие в зубах потрескивают, раскалываясь…

    Впервые Семён Семёнович увидел Дуню давно, ещё когда начал выбегать к дворовым детям на задний двор. Высоконькая и тоненькая, как стебелёк, девочка поразила его длинными белыми, как хорошо выцветшая на ярком летнем солнце солома, волосами. А потом он и не заметил, как волосы эти словно исчезли. Вечно она в платке ходила, перевязанная им, словно взрослая женщина.

    В это самое время Семён Семёнович подружился с Ганичкой – девушкой, которую взяли из города в наймы причёсывать по-модному барыню Гердтову. Она была из какой-то очень дальней и очень обедневшей родни Гердта. Весёлая, добрая и быстрая, как огонь, Ганичка успевает кругом! Даже тошнотворная пани, эта гадюка полтавская подколодная, не успевала на неё зашипеть, как девушка уже в другом конце доме, в другом саду… на другой стороне поместья, чем-то занята, бежит по поручению уже Гердта, а там и успевает забежать и к Дуне в её каморку, и в закуток Семёна Семёновича.

    Как раз Ганичка и начала повязывать-вывязывать по-всякому Дуне платки. А самому Семёну Семёновичу притащила в кухонный его старый ящик со стружками самый настоящий букварь! Где она его взяла – не признавалась долго. Лишь по прошествии нескольких месяцев, когда хлопчик освоил грамоту, как-то обмолвилась, что сам Гердт книжку эту в саду обронил, а она следом случайно шла, вот и подобрала тайком… И так же, тайком ото всех, выучила Ганичка Семёна Семёновича читать, а потом и писать.

    – За что ты меня так любишь, Ганичко? – спрашивает иногда Семён Семёнович.

    А та хохочет в ответ, кружится возле него так, что колокол её длинного платья, кажется, звенит, а кончиками длинных тонких кос Ганичка умудряется щекотнуть хлопчику нос и щёки…

    Иногда она задумчиво сидит подле него, уже устав читать с ним и большие книжки, которые привезла с собой из города, смотрит на него и думает о чём-то, горько закусывая нижнюю губку. В такие мгновения Семён Семёнович чувствует себя виноватым в её грусти. Хочется развеять невесёлые мысли Ганички, и он старается как можно более весёлым выказать свой голос, рассказать ей что-то смешное, чтобы снова озорно сверкнули глаза его взрослой подружки, и она начала радоваться жизни, как делала раньше. Начинает рассказывать Гане, каким большим и сильным вырастет, как будет столярничать и построит свой, собственный, добрый, крепкий дом, под крышей которого будет такой широкий деревянный козырёк, где смогут ласточки лепить свои гнёзда и выводить птенцов. Каждую весну Семён будет встречать их в середине апреля, а в конце августа – провожать. С лёгким сердцем! Птицам надо лететь в тепло. Он их удерживать не будет. А в самом доме Семён Семёнович обязательно обустроит свою, собственную, мастерскую и в ней будет пахнуть стружками… разными! А все разом стружки вдруг запахнут весной! Весной будет пахнуть и в том большом саду, который сам посадит вокруг дома. Даже зимой, потому что зима – это ненадолго, весна приходит быстро вслед за осенью… (а осень ведь так похожа на весну… только наоборот…) Просто надо как можно больше о весне думать! Вот сейчас, ещё только середина января, а выскочишь утром во двор – весной так и потянет! И посадит в своём собственном саду Семён даже персик, как Гердт у себя под окнами кабинета. А Семён Семёнович – под окнами своей собственной светлицы... И заведёт в саду соловьёв! Без соловьёв не бывает настоящего сада. Как без ласточек – настоящего доброго дома.

    Но почему при этом его весёлом рассказе Ганичка, вроде бы и улыбаясь, так по-прежнему грустно смотрит ему прямо в душу, и горькая тоненькая складочка у её рта становится всё заметнее? Вот Дуня – та ему верит! Слушает и сама начинает мечтать:

    – Семён Семёнович! А в твоей хате – дети – будут?! – строго так спрашивает.

    И Семён строго, насупив белые брови, отвечает сипловатым голосом:

    – А это уж ты постараешься!

    Тоненькая маленькая Дуня смеётся:

    – У меня только куклы! Да и те из лоскутков Ганичкой шиты! Одной лишь фарфоровую голову из Полтавы она привезла! Вот скоро пришить обещала.


    Проходили годы, и Дуня из белобрысой дворовой довочки-крепачки превращалась в крепостную красавицу. Семён Семёнович, к тому времени ставший Гердтовым лучшим столяром, любил её тихо, но страстно. Никто не знал о том синем пламени, бушующем не в глазах его, но в самых глубинах души. Но как жениться? «Без панского позволения никак нельзя. Гердт, может статься, и дозволит, но пани…», – думал не без тихого ужаса Семён и откладывал этот поход из года в год. А тут воля вышла. Год 1861 прозвенел колоколом свободы и – нищеты! И стался на второй год после Высочейшего Указа вот какой случай.

    Решилась Дуня уходить. Куда? «А куда глаза глядят – туда и пойдёт круглая сирота Евдокия!» – так сама себе решила. Уложила крошечный узелок своих вещичек, надела застиранное ситцевое платье, сшитое собственноручно. И села расчесывать косу свою, заплетать, – надо покрепче уложить её в дорогу вокруг головы. Да кто-то тихо зашёл в каморку девушек-горничных. Дуня резко повернулась на табуретке перед крошечным зеркалом, коса её тяжеленная вывернулась, как удав, из рук, упала на пол. То сама пани! Дуня резко встала, а коса-то не вся подскочила за нею – немного и на полу лежать осталось… И тут Дуня увидела сумасшедшие глаза Гердтовой: они побелели от злости, и та только что и смогла, что прошипеть по-гадючьи:

    – Отрежь, Дуня, косу! Заплачу…

    – Нит! – вскинулась всем гибким телом Дуня.

    – Дорого заплачу!.. – позеленела лицом Гердтова.

    – Нит, пани…

    – Двадцать пять рублей золотом дам!

    – Ни, не продам.

    – Так ты же за эти деньги сможешь купить и хату, и корову, и лошадей, и землицы, – всё, что захочешь на новое своё хозяйство!

    – Нит, пани. Коса – моя… не продаётся….

    – Быдло… Ах, знала бы я вчера! Так бы отрезала! И не спрашивала б у тебя, крепачки! – хрястнула дубовой дверью так, что показалось Дуне – сволоки вздрогнули словно от землетрясения…

    Уложила уже наспех, абы-как, Дуня свою корону, схватила узелок в руки – пошла, последний раз пригнувшись в низком дверном проёме!.. Но кто-то навстречу в тёмных сенях… Семён Семёнович!

    – Ты… куда?!

    – А куда глаза глядят! А то и вправду – косу отрежут!

    – Я – с тобой!

    – А где твои вещи?

    – Стружки?!. Больше у меня ничего своего нет… Разве что старый букварь, по которому Ганичка учила меня… Так и то не мой – Гердтов…

    – Семён! А говорили – отрабатывать ещё волю надо как-то…

    – Хай сами отрабатывают свою волю! Не останемся! Ни одного дня не останемся больше.

    Они выскользнули из калитки старого сада прямо на пыльную дорогу позади главной усадьбы имения. И пошли по ней. Им везло в тот день несказанно. Возле первой же, крайней хаты Ручек стояла древняя бабка в тёмных одеждах (только подол льняной отбеленной на жарком солнце сорочки сиял из-под них) и тихо улыбалась им, словно бы встречала давно жданных:

    – Откуда, дитки?..

    – А на волю вышли, бабушка!

    Она тихо засмеялась:

    – И я скоро вжэ на волю выйду… Таку волю… Шо вжэ нихто й николы мэнэ не наздожэнэ!.. И куды ж вы йдэтэ?

    – А хтозна… тихо рассмеялся Семён Семёнович.

    – Идить до мэнэ ночувать! А завтра выдно будэ!

    В хатке прохладно, чисто и даже нарядно.


    …Ощущение воли для Семёна стало сродни скорой купели в холодной воде, которая бывает в реке в начале мая: весна в разгаре, солнце новенькое светит, но в реке ещё жив дух зимы. Вода долго ведь держит всё, что в неё попадает. А с тем холодом расстаётся полностью, до следующих холодов годового круга только тогда, когда разомлевают от июльской зенитной жары её реки, расслабляются в истоме несказанной и впитывают в себя полуденный жар солнца устами-волночками, устами-водоворотами, устами-кувшинками – белыми и жёлтыми… Так вот выскочишь из леденковатой воды мая на солнце – и тысячи тончайших иголочек вопьются в кожу тугого тела, станешь весь – как с нову заведённая мастером пружина, как туго закрученный бутон нарождающейся в весне розы и ощутишь ту несказанную свободу, которую можно ощутить только здоровым, сильным и молодым телом.

    Бабушка им попалась разговорчивая и рассказала, что в селе Петривка, – это рядом, – есть хатка, хозяева которой умерли, а наследников – никаких. И можно пойти в волость – спросить, выдадут ли им ту усадьбочку. Они оба не поверили такому возможному быстрому счастью, но так устали от первого своего решения, от самого первого в жизни глотка свободы, что рассуждать ни о чём не стали – покивали своими белыми головами молча. Бабушка постелила им на лежанке, и они легли, не раздеваясь, не прикасаясь друг к другу. Уснули почти мгновенно, Семён Семёнович только успел подумать: «А я ведь не сказал Дуне, что хочу на ней жениться…» и словно бы услышал в своём полусне от неё ответ: «А я всегда знала, что будешь ты, Семён Семёнович, моим мужем…»

    Посреди ночи Семён проснулся, как от удара палкой по голове. Встрепенулся, но быстро понял, что подле лежит Дуня, и замер. Хлипенькая бабуся храпела на всю свою хатку, как добрый дядько… Семёну не удавалось задремать снова, и он решил выйти на вольный воздух. Только как же – через Дуню?.. Не потревожить бы. И он решился спрыгнуть с высокой лежанки, спружинив на правой руке. Словно тигр, мягко приземлился в этом прыжке на глиняную доливку, никого таки и не потревожив. Оглянулся – Дуня спит, как и спала. Но что это за канат свисает с лежанки? Усмехнулся Семён: знал бы – на нём спустился… Пригляделся: белая коса сияла в лунном свете, пробивающемся сквозь окошко. Спускалась с лежанки почти до доливки – толстая тугая коса, завязанная на самом кончике вплетённой невысоко тоненькой красной ленточкой. Семён ахнул про себя: «Никогда не видывал такой косы!..» Подошёл к лежанке, прижал к губам шёлковые волосы Дуни… Нежный, дурманящий аромат любистка заполонил голову Семёна, и закружилась она у него быстро-быстро… Сам себе засмеялся через мгновение: «Какая же она опасная, эта любовь… Можно и упасть…» А утром смотрел пристально, как снова укладывает Дуня косу вокруг головы, каким счастливым смущением светятся её глаза. Сказал:

    – Хоть один день не укладывай косу на голове и не укрывай платком! До завтра, пока не обвенчаемся. А то потом, как наденешь очипок… Пусть люди посмотрят-полюбуются на мою красавицу, на мою королевну в короне!

    – Так она же длинная слишком – по земле конец волочится будет!

    – А ты наперёд её перекинь, пусть на груди лежит!

    Дуня покраснела, как летний мак, но послушалась своего Семёна Семёновича.

    И пошли они в волость, как наказала бабушка.

    Шли улицей хутора Ручки рядом, взявшись за руки – двое одинаково светлых людей, как два стебля невиданного нового цветка, расцветающего на их любой Полтавщине.



    Глава третья

    ЛИНИЯ МАРКА


    Не хочется старому Петру умирать!

    Вот он и не умирает.

    Хотел бы – еще там, в Петербурге, в том предзимье мрачном петровском расслабонился бы, сдался бы и…поминай, как звали! Но не было в нем никогда и мгновения сомнений в нужности его бытия на этом, белом, свете. А теперь вот, на своих собственных хлебах в российской окрайне воздухом вольным со смаком к жизни дышит и до сих пор не надышится, еще более укрепляясь с возрастом в любви к жизни, к каждому ее святому дню – от первого луча восхода до последнего привета заходящего солнца!

    Да, уже сбивается иногда со счета: своих потомков как пересчитать, когда они то там, то тут… то… да везде они! Вон тот заулок – Стрельниковых-Кичкарей. А тот – Денищат. А совсем рядом – Булочкины Стрельниковы поселились… А как же, народ русский ретив на прозвища по-уличному – у каждого своя еще и дополнительная фамилия! Вот и различаются семьи огромного, разросшегося на глазах у его основателя, рода… «Ай, видела бы моя Дашаня!..» – судорожно вздыхает иногда почти про себя Петр, а дальше – просто кряхтит себе под нос, никого не тревожа. Жаль до смерти ему Дашани своей, лежащей на горке неподалеку от дома, под своим горбочком, в барвинке! А всего более жаль ее почему-то в те минуты, когда видит он Марка – первого их внука, от первого сына, Ивана. К тому присматриваться за тяжкой работой особо некогда было. А вот на внука уж нагляделся Петр изо всех своих глаз! Как идет тот спорышевой стёжкой стрельниковской… Высокий, худой, с несоразмерно длинными ногами и руками, болтающимися, как плети… С огромными лапищами, с большущими стопами… Но… как на пружинах идет! Но… руки и ноги – всё! – по отдельности… Чудно, ей-Богу! Словно босиком идет, словно по камешкам или грудочкам острым неведомой тут твердой земли ступает, высоченным подъемом мощной длинной стопы спасаясь от колкостей чуждой ему почвы… чудно… А еще его походка чем-то на танец, тоже неведомый, схожа… Посмотреть: вроде урод какой-то попереломанный по костям и суставочкам весь… а еще раз посмотреть – красавец, да и только! Красота лишь его неведомая какая-то… И особливо в походке чудно проявляется. Будто тянет Марк некую свою, только ему ведомую линию по этой земле. Но идет-то по стрельниковской стёжке, по стёжке родного ему села Стрельники! А иногда сдается Петру, будто бы та линия сама Марка куда-то тянет, по одной ей ведомой стёжке, по одной своей нужде и законам своим собственным. Вот он, внук первый, настоящий, живой, идет как… как приведение…

    – О, Господи! – осеняет себя крестным знамением дед Петр, а внук уже почти рядом. Сияет к нему блаженнейшей улыбкой («Дашаня смеялась: «Рот – до ушей, хоть завязочки пришей!» – невольно вспоминает Петр):

    – Деда… Я тебе крынку парного молока принес. Мама передает! Чтоб пил, сказала, чтоб не кашлял.

    – Благодарствую, – отвечает Петр с легким поклоном учтивым («Учить молодежь этикету надо!.. Как при дворе… чтоб красиво было…» полусмеется-полуиздевается над собою Петр и над прошлым своим затемненным), а сам глядит в лицо внуку и сердце сжимается невольно, как в чужом грубом кулаке будто бы сжато: голубые глаза Марка, светло-русые волосы дивно соседствуют в нежном лице русского круглого овала с негритянскими пышными губами… о-о-о-о-о… и нос этот чуть приплюснутый… Широченный…

    – Чё, деда? Чё так глядишь? – ясно улыбается Марк, а Петр думает про себя: «Бедная, бедная ты моя Даша… чтоб тому арапу…»

    – Да ничё, внучек! Соскучился. Забыл уже, каков ты есть. Приходи почаще!

    – Ага! – смеется Марк и уходит домой, так же – зигзагом дивным – на фоне яркости спорышевой бледной своей тенью линию свою ведет… Она дергается на фоне ясной травы, на фоне ясного неба и яркого солнца, словно вышивает по точной стёжке нервными неточными стежками только ей самой ведомую вязь. Чем-то страша Петра, жуткостью какой-то своей неведомой, силищей несказанной этой слабости явной и неявной…

    – О, Господи… – снова вздыхает Петр, но поделать… что он может поделать? Все уже сделано в те мрачные петровские времена, когда чужая сумасшедшинка вершила судьбы родных людей, да и его собственную судьбу. Да что там сумасшедшинка – бешенство прям какое-то было во всем, сквозило во всех проявлениях жизни вокруг и – дома… «А что с бешенству-то хорошего могло быть?» – возмущается про себя (все про себя!) Петр, и утихает в нем эта буря еще на какое-то время. А линия Марка тянется и тянется у него на глазах в неведомые дали…

    – Интересна все-таки у меня и старость! – иногда благодарно думает Петр. – Вон сколько и каких внуков наблюдаю… растут… И люди интересные стали в Стрельники захаживать… Этот, который с хутора ко мне зашел… Коренастый такой, аж слишком, до корявости какой-то коренастый, словно дуб неразросшийся кроной в темных, мрачных глубинах леса, а корни в землю эту путивльскую пустившей так потужно, так рьяно, так вцепился в родные глубины, – не вырвать-не выдрать и не выковырнуть ни единого корешочка на солнце нещадное и сквозняк неуютный… Но лицо белое, наше, глаза вот только хитрущи больно…

    Да, стоял тот в лаптях перед Петром, сидевшим в крепких сияющих, еще из самого Петербурга захваченных, сапогах. В лаптях стоял… Но с таким видом, словно это перед ним Петр – в лаптях из лыка доморощенного липового, а он, мужичонка с дороги – в лаковых сапогах, со двора привезенных в эти окраины! Чудно… Да, и разговор тот был особым.

    – Здравствуй! – сказал просто пришедший просто сидевшему на высоком крыльце (ох., и любил свое высоченное крыльцо Петр!)

    – Здоров! – ответил Петр. – Откуда будешь?

    – Да вот, с хутора. Дальнего…Скунусовка… Знаешь? Рядом – Вшивка!

    – Да не очень-то и дальний… – хмыкнул Петр. – Чьи вы там?

    – Да ничьи! Русские мы. Настоящие.

    – И что, и никогда чьими-то и не были?.. – рассмеялся довольно Петр, уже узрев в пришедшем будущего крепкого товарища. – Теперь такие времена – все чьими-то становятся понемногу…

    – Ага! Ничьи мы все ж, и по веку – ничьи…

    – И татары вас не тревожили?.. – не удержался Петр даже старостью своей – хихикнул в кулак, как никогда бы себе раньше не позволил.

    – Чё ж не тревожить – тревожили... Только мы им никогда не давались. Мы ведь тоже – с Клепени...

    – С Клевени?..

    – Какой еще Клевени? Клепень эта речка зовется! Клепали мы тут все раньше... стрелы мои пращуры клепали... все оружие – попозже...

    – А-а-а-а… – Петр с уважением посмотрел на нового нежданного собеседника, а тот продолжал, невзирая на пристальность взгляда хозяина дома, перед которым стоял:

    – …Стрельники тут наше сельцо было. Мастеровых много… потом рассыпалось все… мы ушли… вернее – пращуры наши отошли все ж от татар подале в глухие леса… да, подале…от греха! Как видишь, правильно сделали.

    – А что ж тут – правильного?

    – А себя сохранили! И потомство наше. Все мы – Стрельниковы, как и были… Нету в наших татарской крови! Вот нету – и все тебе! – гордо заявил корявый чем-то мужичонка, но гордый, видно, до страсти…

    – И я – Стрельников! – не удержался Петр, хотя понимал, что глупо такое говорить при настоящем-то Стрельниковом…

    – Тыыыы? – протянул пришедший. – Нееее… не может быть такого… мы все одно одного знаем. И всегда знамши были.

    И тогда Петр рассказал историю побега. От самого государева гнева. А что беглых на Руси всегда уважали, то и этот мужичок с новым уважением глянул на Петра. Посидел, подумал, а тогда вдруг и спросил:

    – И много у тебя сыновей?

    – Да хватает... – рассмеялся довольный Петр. – И девки есть! Да все женаты-замужем, – пожилой ведь я. Не видишь, что ли? Внучек вот теперь – раздаю…

    – Не надо мне внучек! – вдруг резко воскликнул мужичок, живо дернувшись всем корявим тельцем. – У самого полон двор девок!

    – Что, ни одного – пацана?! На два поколения?!. – ухмыльнулся Петр.

    – Ни одного… – процедил уже почти взбешенный новый товарищ Петра.

    – Ладно… – блаженно потянулся на тихом августовском солнышке Петр, у которого выдержки всегда на всё и на всех хватало, – будет тебе жених, раз так надо… Вон, Марк у меня как раз в ту пору входит. Год-два и – на тебе!

    – Так не отдашь же ты мне его? Девку заберешь! А мне уж, знаешь, как руки мужицкие в хозяйстве нужны… извелся я с этими девками… – тут наконец-то сдался в гордости своей мужичонка…

    Петр внутренне захохотал прямо, но глаза сощурил вовремя, как всегда в таких ситуациях, и не пробился ни единый лучик смеха его счастливого наружу, даже сквозь уже изрядно поредевшие и как-то обессиленные ресницы.

    – Да бери! С таким, как ты – самым что ни на есть настоящим Стрельниковым! – не породниться – грех! – не выдержав все-таки напора внутреннего хохота, начал сотрясаться могучий старикан Петр. – Хочу с тобой породниться! Вот приедем к тебе с Марком на храм ваш. Каков у вас храмовый праздник?

    – Да тот же, что и у вас: Успенье Пресвятой Богородицы! Село-то одно у нас на всех – Стрельники! И церковь одна. А что хутора разные – то ничего… И Бог, самое главное, Бог у всех нас – одииин! Один на всех.

    – А тебя как зовут-то, человече? – спросил наконец-то Петр.

    – Агей.

    – А я – Петр. Петрухой меня дружок мой закадычный звал... Убили его тогда, когда меня спас – предупредил о скорой гибели моей…

    – Детям и внукам рассказывай! Пока живешь – все рассказывай! Чтоб поминали. И тебя чтоб потом поминали.

    – Поминаем…

    – Ну, то знакомы будем? – наконец улыбнулся новый товарищ. И улыбка его оказалась такой неожиданно-детской, что Петр аж задохнулся: «Ты смотри… – подумал. – Как улыбка людей-то иногда меняет – просто напрочь меняет… Такой корявый, скукоженный какой-то весь был, а тут… воссиял, значит».

    Они ударили по широким железным ладоням и поцеловались по-русски: трижды, сильно хлопая один другого по железным тоже плечам, испытывая эти немолодые свои плечи на прочность и узнавая их на новый удар.

    – О! – воскликнул Петр, оторвавшись от лобызаний-узнаваний нового друга. – Вон и Марк бежит. Гляди-ко! Легок…

    А Марк, действительно, был легок… несмотря на всю свою зигзагообразность в движениях… Бежал необычайно легко! «Но почему – не так, как бегают все? Почему так высоко поднимает перед собой острые коленки? Почему голову так гордо несет? Почему не пригибается в беге хоть чуток?» – сам себе задает Петр неуместные вопросы… И почему кажется Петру, что моментами просто парит внук, что по воздуху летит, а не бежит. Почему… Да знает Петр – почему, знает… Но неохота ж как ему самому перед собою в этом признаваться лишний раз… Неохота!

    – Деда-а-а-а!.. – на лету кричит юный Марк. – Деда Петя-а-а-а! Пироги еще! Пироги мама напекла!

    Подбежал, смеется.

    «Чё не запыхался?!» – возмущается про себя Петр. – Запыхаться бы нормальному пацану надобно от такого бегу-то…

    Но Агей сияет:

    – Во, молодец! По-нашему, по-стрельниковски бедовый! Давай сюда материны пироги! Что-то я уже проголодался!

    Марк сияет и Агею, и родному любимому деду, и… Да всему миру сияет Марк!

    Агей же никак не успокоится от радости, что нашел и друга, и будущего жениха своим девкам, да еще такого борзого; продолжает довольно, уже смакуя все свое сладкое будущее вместе с первым сладким яблочным пирогом, поданным ему Марком:

    – Хороши пироги! Да все ж не наши! Наши, воистину стрельниковские – это когда как лапти! Здорррровые! На ладонь и…можно и больше! И чтоб начинка со сладкой пшенной каши была! Тогда это – настоящие пироги! Во…

    – Ну, в крайнем случае, с капустой… квашеной… – подумав, дает послабинку матери Марка Агей…

    – Ладно, скажу, – соглашается Марк. – Может, получится у нее. Вы еще к нам заедете?

    – Заеду! – не огорчает Агей Марка. – Держаться-то надо вместе нам! Вон сюда окраинцев понаселяют довольно-таки – что тогда?

    – А что? – улыбнулся Петр. – Ничего страшного. Вон уже пришли какие-то… На той стороне Клевени…

    – …Клепени!

    – …ага, я и говорю: на той стороне Клевени селятся понемногу. Я у одного такого спрашиваю: «Как зовут-то?» А он отвечает: «Да вот, голасвита нас отправили…» «Голатенко будешь?» А он: «Ну, хай – Голотенко!» Голотенки они там теперь…

    – Ага… от чего слово такое? От голода? Или – от голытьбы? Голые пришли, что ли?

    – Кто их знает. Сюда, на окраины Руси кого только не приносит нелегкая. А что ты сказал, что вы – настоящие русские? А мы ж – какие?!

    – Да кто вас знает, пришлых-то. А мы – все тут, законные.

    – Ну, ничего, – улыбнулся Петр незлобиво, – и мы будем законные.


    Через несколько недель поехал он с Марком к новому знакомому в Скунусовку. Спешились под самыми воротами – широкими, с «крышей», как и годится. Выскочило какое-то дитя с косами, Марк улыбнулся навстречу:

    – Ну, веди, красота, к невестам! Где у вас тут – невесты?

    – А я и – невеста!

    – Ты?..

    – А что? Шестнадцать скоро!

    – Тебе – шестнадцать?..

    – Ну, да. Что, не веришь? Просто мы все маленького роста. Но бедовые, учитай!

    Она повела гостей в дом и тут только, когда скинула шальку, слезла та по спине, Марк увидел, что и вправду – красота! Маленькая, дробненькая, веселая – красота! Агей увидел тот взгляд, упредить попытался:

    – Не, внучок, эта – не твоя! Мала еще. Есть постарше.

    Но Марк, как всегда, несся по своей, не понятой никем линии, никого не то что не слушая – не слыша. Улыбался блаженно и все смеялся… над чем? А ни над чем – просто смеялся себе, да и все. И «Маленькая», как сходу назвал ее себе сам, тоже ухохатывалась рядом с ним, сама не зная, над чем. Как-то боком-боком оба вышли, вприпрыжку, зигзагом веденные Марковым из светелки в сени, а там – во двор, со двора – на луг свой, ближний, потом на общинный, дальний, а потом и на опушку леса, который был казенным. Травы уже начинали жухнуть, но многие цветы рванулись навстречу последнему яркому солнцу и в рвении том преуспели несказанно: их вид и аромат веселили юную пару, которая прыгала, словно крошечный табун лошадей, что только образовывался и впервые выпущен на волю.

    – Ты-ы-ы-ы, Маленька-а-а-я-а-а-а! – кричал Марк, наслаждаясь бегом по краю огромного темного леса, по краю огромного сияющего луга, по… любви своей первой!

    – Не мале-е-е-енькая-а-а-а-а я-а-а-а-а-а-а! – кричала девочка, но ветер проглатывал быстренько ее скромное «не» и получалось, что она еще звонче и убедительнее Марка пела свое имя под аккомпанемент сильного нелетнего уже ветра.

    Вечером Марк с дедом ускакали на своих лошадях, и только в дороге Марк сообразил, что не спросил настоящее имя Маленькой. Смеясь, дед подсказал ему:

    – Дурень, Лукерья! Что вы там с нею так орали в лугах, что аж в дом слышно было?

    – А ничё, деда! Просто – веселились. Она такая маленькая…

    – Да они все какие-то маленькие… Хотя, может быть, такие вот, как ты, например, в степи и стали бы слишком прицельны для татарина?.. А они еще в эти леса поглубже утаились, да и вовсе измельчали, – усмехнулся по своему обыкновению в усы Петр и молчал уже до самого дому.

    А Лукерья в своем дому продолжала то несказанное веселье, какое подарил ей Марк. Выходила и за дом, в огород, когда думала, что никто не видит ее, и то пыталась бегать, высоко поднимая свои маленькие круглые коленки, но не получалось, как у Марка!.. то кружила-кружилась и пела-хохотала до полного почти изнеможения, пока не упадала в ботву от выбранной репы…

    – Ненормальная стала! – грозилась ей покаранием мать, – сдурела! Считай, просватали тебя, дурочку, а ты! Несолидно, Лукерья!

    А Лукерья вспоминала тот миг, когда увидела Марка – высоченного, со светлыми глазами. Он слегка покачивался с носка на пятку, стоя перед нею, улыбался недоуменно, кажется, с самого неба, и показался ей белым ангелом, сошедшим и вправду с небес, да нарочно для того, чтобы сказать ей это, ни от кого еще не слышанное, такое ласковое, – немыслимой ласковости – в его устах слово: «Ма-а-а-але-е-енька-а-а-я-а-а-ая-а-а…»

    «О, Господи, – думала Лукерья, как же я его люблю… И какие же дети у нас пойдут… Высокие, светлые… ангелы!»

    Ангелы и вправду пошли. Нет, один за другим они просто взлетали, как и положено ангелам, на небо. Дети Лукерьи и Марка. Да, все – беленькие, высоконькие, даже во младых годочках. С голубыми глазами в темноватых полукружьях вокруг них. Такие выразительные, ну, прям божественные глаза. Где ж им быть, как не на небесах! Кому же им вглядываться в лик, как не самому Господу Богу?!. Один только сын, который не был похож на Марка, задержался на этой земле. И надолго. Вылитый дед Агей – коренастый, упертый, и не просто сам по себе упертый, но и, кажется, и в землю упертый кем-то силой, и не только ногами, но и руками он крепко уцепился за эту землю. Все умел: пахать-боронить, возделывать красиво поля свои, ковать железо, доить коров и даже… роды принимал у зазевавшихся баб просто в поле! Но более всего любил он… плести лапти! Вот уж наслаждался этим, когда умиротворенная земля под снегом ждала весны: новый Марк плел лапти… Большие и маленькие, да споро и скоро, много: на все село могло хватить, и все село старалось носить лапти Марка Стрельникова Кичкаревого – прочны были. И легки как-то по-особенному. Так и сына своего, Игната, выучил. И тем плетением сына и внука любовались живущие у них пожилые уже Марк-Белый и жена его Лукерья, по семейному прозвищу Маленькая. Оба с просветленными уже донельзя лицами мирно-бездумно глядели на это лыковое кружево, и головы у них иногда кружились от того, и они тогда чувствовали себя, обнявшись, точь-в-точь как в том, первом их, беге-танце на поляне перед темным лесом, когда сзади них, со спины, еще горел предвечерним золотом большой цветастый луг.

    Все они давно уже переехали со Скунусовки в старый дом в Стрельниках. Ведь когда умер старый Агей – разбрелось его огромное семейство… и как-то так уж получилось, так сложилось, что из многочисленного потомства тоже к тому времени умершего Петра, внуку его, пожилому Марку с семейством своим довелось поддерживать очаг в первом доме рода в этом селе. Марк почему-то считал, что дед без памяти любил именно его, Марка. Иначе почему же он пристальнее всего вглядывался именно в него? И в его бег бесподобный? Марк всегда, даже спиной, чувствовал остро любящий, как ему казалось, взгляд деда Петра… Марк умел радоваться жизни. Всю свою жизнь. И заражать этою радостью всех: близких и не очень. Но теперь радовался уже недалекой смерти. Он давно уговорил себя на эту радость. Хоть и долго пришлось уговаривать… Много очень десятилетий. Но зато теперь Марку не было страшно. Совсем. Он уговорил себя на то, что все его ангелочки так радостно побегут ему навстречу, когда он высветится своей уже сверкающей белизной-сединой в небесах, им подвластных… Когда он протянет к ним свои еще удлинившиеся от старости руки-крюки… И когда его длинные несуразные ступни последний раз оторвутся от земли для настоящего уже полета… О-о-о-о-о… Тогда возрадуется Марк несказанно своим сыночкам и дочкам, обнимет всех вкупе и скажет…

    Нет, просто пропоет во все их небо:

    – Ма-а-а-але-е-енькие-е-е-е мои-и-и-и!

    А потом как-нибудь и всамделишняя Маленькая прилетит к ним, и так им тепло и солнечно будет в небе! Ведь ТАМ, а это очень-очень высоко, туч не бывает никогда, и грозы тоже – они значительно пониже… В большой высоте все тихо и очень умиротворенно. «Вот только «линия» моя, как говорил деда Петя… как я ее с собою заберу? Если бегать там – уже ни к чему? На земле она останется, что ли… кто ее подберет? Не изломает ли?» – сам надо собой, как раньше Петр, насмехается седой Марк.



    Глава четвёртая

    СОЛОВЬИ


    За столом в писарской комнате волости села Петривки сидел худенький мужичонка неопределенного возраста и беспрестанно шмыгал длиннющим, чуть оттянутым кверху тоненьким кончиком носа. В момент очередного шмыга он вдохновенно прикрывал веками с чисто условными ресницами свои малюсенькие глазки и от того казалось, что глаз у него вовсе нет! Урод, да и только... Лысоватая, несколько островатая, верхушка его головы с жиденькими шатенистыми волосеночками превосходно дополняла это впечатление.

    Заслышав стук каблучков на деревянных ступенях крыльца, мужичонка выглянул в маленькое окошко слева от себя и вскочил, как ошпаренный. Так что к той минуте, когда Дуня и Семен вошли в первую комнату – комнату писарей, он стоял с раскрытым ртом, растерянно моргая свинячьими глазками и забыв про необходимость ежесекундного шмыга, спасающего от смерти – в виде удушения – и позора от того же…

    Семен сразу и высоко оценил причину такого остолбенения и остался ею чрезвычайно доволен:

    – Та сидайте, дядьку! – благодушно вспыхивали ярко-голубые искорки в его глазах.

    – А… го... го... головы… нннэма… – пролепетал писарь. – И никкккого ббббольше нннэма… окромя мене…

    – То ничого! – весело громыхнул Семен. – Мы почекаемо.

    Они уселись на дубовую лавку просителей, отполированную сотнями шерстяных плахт и суконных штанов. Голова волости пришел примерно через полчаса и уставился… нет, не на Дуню, как это делали все, – на Семена. Что-то вздрогнуло в его старческом одутловатом лице, похожем на неудачную маску (ни одной черты, которая веселила бы или хотя бы пугала!) Спросил:

    – Гердтовы?..

    Вопрос завис в воздухе, казалось, упадет – так с грохотом…

    Голова поправился:

    – Ну, я хотел сказать: бывшие Гердтовы?..

    – Так… – ответил Семен, и при этом лицо головы передернуло еще, на этот раз более основательно. Он, видно по всему, хотел задать Семену еще, главный, вопрос, но удерживался. Лишь буркнул:

    – Мы с Гердтом в одном университете в Берне учились… Я бросил, денег у батькив не стачило на меня, а Гердт, чертяка, выучился… Да все равно: к чему его знания пригодилися?.. – к концу тирады, обращенной ко всем и ни кому в частности, нотки повеселее заблестели в его баритоне. Он еще раз, длинным взглядом всмотрелся в Семена, что-то начал бурчать себе поднос про свою роковую бездетность, так что Семен подумал: «В своем ли уме голова? Что он несет? К чему все это?»

    Старик важно сел за свой дубовый стол со старинным бронзовым чернильным прибором, ткнул в него толстым, а скорее – отечным – пальцем, буркнув довольно:

    – Гердтов подарок...

    А потом спросил:

    – Так… за чем пришли?

    – Тут, рядом… хатка ничейная… а мы – вольные теперь… и нечего нет…

    – Есть хатка, да... Совсем неподалеку… Мы этих старичков одиноких в Полтаву препроводили, в богадельню… никого из родственников у них не оказалось... Да… Вот, опять же – дети... да... не было... Пишите прошение. На общество. Но, думаю, можете хоть сегодня ту хатку занимать: общество не откажет… нет причин отказать. И еще вам будет положен в поле шмат. Да, а когда венчаться думаете? А то я все так говорю, говорю, словно вы уже – пара…

    – Та сегодня ж! – воскликнул Семен, и Дуню при этих его словах залило розовым светом, так что аж светлее стало в комнатенке с маленькими оконцами.

    Семен сел за стол, и Дуня, затаив дыхание, стала смотреть, как он быстро и ладно выводит круглые черные буквочки на белом листе, который поднес ему полусогнутый писарь по мановению руки головы.


    Назад шли уже не так напряженно. И будущее не казалось туманным и далеким: вон оно, всего в пяти километрах от них! Вот оно, будущее, у подножия того холма, где стоит старенькая маленькая, ну просто крошечная дубовая (когда-то белёная, а теперь такая уродливо облезлая, облупленная) хатка под кажущейся огромной, – нависшей! – как тяжелая шапка давно немолодого гриба-боровика – камышовой крышей…

    На присьбе хатки ждала знакомая, почти уж родная бабуся:

    – Я знала, знала, что все будет в порядке! Общество у нас такое! Полтавцы, одним словом! – по-юному задорно крикнула та, что вчера еще собиралась в такую печальную последнюю волю… – Мы, сусиды, тут уже немножко прибрали в хате, принесли, кто что мог… Так что давай, Дуничко, хозяйствуй! А ты Семен, новую хату берись строить! – всем с утра, видно, раздавала работку бабуся, вошла в раж и успокоиться никак не могла.

    Дуня зашла в домик, вдохнула сырой затхлый воздух, который прежде всего шел на нее – такой юный легкий душистый цветок – от давно не мазаной, мокрой от прогнившей крыши доливки, но почувствовала такую тихую радость, такое блаженство разлилось впервые за все ее двадцать лет в измученной рабской душе, что она закрыла глаза и… упала в обмороке на ту доливку, на этот еще не застеленный принесенными бабусей домоткаными цветастыми «дорожечками» глиняный пол…

    Семен остолбенел, а диво-бабуся и тут не растерялась: взлетела страстным цыганским колоколом ее темная старческая спидница, бабка мигом что-то выхватила из-под полы, ткнула Дуне под нос, и та тихо застонала, а потом открыла глаза.

    Бабуся как-то лихо хихикнула Семену в ответ на вопросительный перепуганный взгляд:

    – Та я тоже у панов в горничных век служила… Вот и прихватила от нежной старой пани… пуздэрык нюхательной соли!

    Сегодня у бабуси таки не было возраста. Сегодня она как бы сама обустраивалась в новой, вольной жизни. И ноги носили ее, как раньше, и душа пела:

    – Во-о-о-о-ля-а-а-а!

    Дуня, придя в себя, осмотрелась. И правда: нанесли… Кто – чашку, кто – миску… И рушники повышываны, новые, кто-то вокруг старых темных образов приспособил, и одеяло лоскутное на полати кинул… А более всего Дуню поразила чья-то новая шерстяная плахта. Яркая, и… в… уликах! Точно, точно такие же ульи были вытканы домашней шерстью, как и в этой, на той плахте, в которую был завернут Семен, когда его несли продавать на полтавский невольничий рынок в году 1840-м… Она потом всегда была при нем: ею укрывался, в нее плакал, в нее и смеялся по ночам, чтоб никто не слышал, когда счастлив был…

    – Смотри, Семен! Улики… твои…

    – Точнисинько… А знаешь, Дуня, я вот что только что подумал: пересчитай, сколько здесь, на плахте! Я их на луг перенесу… в цвету… Пусть пчелы нам и нашим детям мед собирают!

    Дуня приняла игру и быстренько пересчитала ульи.

    – Сто! Ривно сто, Семен!

    – Вот сто пчелосемей у нас и будет жужжать! – засмеялся весело Семен и тут же посерьезнел:

    – Да роиться! Омшаник на зиму вырыть… надо начинать!


    И тут они заметили, что бабуся продолжала метушиться: застилать полати, расставлять посуду в мыснику и на столе. А еще она без конца куда-то выскакивала и отдавала кому-то какие-то распоряжения. И тут в хату вошла ставная молодица – внесла на вытянутых руках платье и веночек с лентами. А какой-то парубок нес костюм жениховский.

    – Пора собираться, пора! – защебетала, как девушка, бабуся, – перевдягайтесь! В церковь пора! С попом у меня уже уговор состоялся.

    И глаза бабуси сверкнули тем озорством, каким они светятся только у очень быстрых и ловких хлопчиков, от которых рыдма рыдают мамки и няньки, да и вся округа стонет…


    …В небольшой деревянной церкви села Петривки прохладно. Темные, словно прикопченые жаром времени, лики святых глядели нестрого: полтавские иконописцы всегда были людьми лагидными… Да и вообще в такие художники идут люди незлые, и души их впечатываются в те образы, которые они пишут в будущее. Далекое будущее…

    Дуня стояла в церкви, почти обмерев. От счастья? О, да. Но такую бурю чувств в душе трудно сразу назвать счастьем… Ай, Дуня… Рабыня вчерашняя бессловесная… Она еще не могла осознать своего нового положения, не могла так быстро прочувствовать изменений вокруг себя и в себе самой, не могла… да почти все – НЕ МОГЛА! Только чувствовала твердую руку Семена под своей, когда тот застыл перед священником, и только это ощущение – ствола и веток потужного молодого дуба – держало ее на зыбкой поверхности реальности, все время, каждое мгновение норовившей уплыть в неведомые дали, как в хатке пару часов тому назад...


    За спинами стоявших под венцами – их уже настоящие односельцы. Многим хотелось соприсутствовать при таком редчайшем празднике: новые вольные начинают новую жизнь у них на глазах. Более того: «Это мы (каждый мог с удовлетворением подумать!) помогаем нарождаться новой, такой красивой жизни!» Да и какие ж молодые... Особенно молодая прекрасна: небольшого росточка, стройненькая, словно светлый колосок в юном поле, с белой косищей, свисавшей до полу и еще дале бегущей под длинными яркими атласными лентами венка: алыми, голубыми, зелеными, абрикосовыми, белыми, сиреневыми... Лицо – бело и матово, словно мельчайшей мукой присыпано, с мелкими точеными чертами. Голубые глаза смотрят так, как глядят на солнце озера в марте.

    Позади всех в церкви, почти в притворе, стоит волостной писарь. И, благо никто не видит того, глаз не спускает с Дуни, с ее косы и тех лент, которыми коса переливается. По лицу писаря текут потоки слез. И оно уже не кажется уродливым. Но этого никто-никто не видит. Не знает об этом и сам писарь. Придя домой, он повесится. В своей разбитой ветрами клуне. Но, поскольку человек он был всегда и во всем невезучий, то и тут его обидело всё, что окружало, даже в последний момент жизни: веревка, которая разорвалась почти одновременно с обвалившейся балкой, упавшей на голову писаря и доизуродовавшей ее уже после смерти... острые сосновые иголки, впившиеся в чуднОе лицо, – после смерти... Но это будет чуть позже. А сейчас...


    Из церкви Дуню и Семена до их нового дома – до первого дома! – провожает целый гурт. Весело! С бубнами, мандолиной и теми дивными дивочими голосами, что не дадут заскучать никому! В хатку же сумели протиснуться немногие. А в ней… Бабуся, вчера умиравшая от тоски и одиночества при большой дороге на Гадяч как на смерть, весело накрывала на стол: сами скакали зеленые огурцы в полумиски, светился желтыми глазками в мисках борщ, на плите шкварчала яишница в сале.

    – О… – встретила их бабуся хлебом-солью на вышитом рушнике, как обязаны были бы встретить молодых из церкви родители. – Как положено, – кругом я встыгла… Ну, теперь и умирать можна… Хоч одно дило толковэе за жизнь упорала так швыдко! А то кажуть: бидному жениться – день короткый!.. Неправда – можна...

    – Та Вы шо, бабцю, – возмутился Семен, – куды Вам умыраты – хто ж онукив нянчить будет?!.

    Та вновь рассмеялась по-молодому и согласилась швыденько:

    – Ладно, ще поживу… Для вас! Тико для для вас!


    …Наутро под еще ярким солнцем Семен весело пел, а уж… второе дело! – латал под тем непекучим уже солнцем камышовыми снопиками крышу, а Дуня всередке мазала доливку красной глиной. Походив в околицах Петривки, она нашла еще и белой, вот и стала выводить узоры на полу, невиданные в этих краях.

    – Откуда такие? – спросила та молодица Уля, которая вчера принесла для нее нарядный убор.

    – У пани видела в книгах… Та их из Парижа выписывала… Греческие это узоры… Есть такая страна, издревле идет – Греция.

    – Просто как, – ответила та. – А чем-то душу колышет. Как море…

    – Ты… видела море?

    – А меня старая пани за собою везде таскали… Только я на книги внимания никогда не обращала… мне больше цветы нравились. Вот, я принесла тебе, Дуня, семян разных. Высеешь по весне.

    – А чернобривцы есть?

    – Есть!

    – В саду панском их не очень-то жаловали, а я люблю. Говорят, мои родители их любили – перед хатой всегда цвели саме чернобривцы, а позад их – высоченные мальвы… Здаля видно было хатку…

    – Да я вижу, Дуня, и твою хатку видать будет здаля! – рассмеялась Уля.

    – Так… Он знаешь, что Семен ночью…

    – Та знаю, чого ж мне – та не знать?!. – захохотала бедовая Уля. Дуня вспыхнула, как та мальва из ее детских снов…

    – Я не про… Он мне сказал, что думает новую, большую хату для нас ставить! И не хату – дом! Вон там, на горе! Звидкиля всю Петривку видно. И там доливка не будет такой сырой. Здесь же по селу он какое болото тянется – верст на пять. Только для этого на заработки ему придется еще ходить кроме того, что в поле работать.

    – То ничего! Мужик должен трудиться, как вол... О, я вспомнила… – сама себя вдруг перебила Уля. – Поп вчера меня тихонько спрашивал: чи не мог бы Семен снести новый крест на макивку нашей церкви? Тот старик, который раньше это делал, умер недавно.

    – Да снесет, наверное! – уверено воскликнула Дуня. – Он сильный! Очень сильный.

    И уже через неделю Семен нес по витиеватым ступеням внутреннего хода к куполу сельской церкви тяжеленный, обновленный в Полтаве, крест… Он сиял… А белое лицо Семена слегка потемнело от натуги, но донес его, и красиво: ни разу не вздрогнув в этом пути, а особо – не поддавшись соблазну упереться привязанным к спине толстыми верёвками, почти канатами, крестом в круглые беленные мелом стены, облегчая участь своей молодой спины… И крест воссиял против солнца! Без единой меловой позначки Семеновой слабости…

    Дуня стояла внизу, как и другие петривцы, но в отличие от других лиц, ее лицо сияло не просто восторгом – невыразимой словами гордостью за юного мужа. А когда тот принес в дом и положил на стол за то «вознесение» еще и деньги немалые, Дуня поняла, что в доме их – настоящий хозяин. Ночью Семен снова стал пересказывать ей, как сказку, свои давнишние мечты:

    – Новый дом наш большим будет. Светелка, наша комната и пару больших комнат для детей… детей будет много…

    – Семен! – вдруг тихо позвала Дуня просящим голосом. – Сделай вокруг всего дома пиддашки! Говорили люди, у моей прабабуси, той, что вольной казачкой была, вокруг дома – вкруговую! (во, чудил!..) – пиддашки выстроил прадед. И она бегала ими: тупу-тупу… Швыдко так! Весело! И с каждой комнаты на те пиддашки дверь была… во, диво, правда?..

    – Правда.. Никогда такого не видел… Сделаю! Нехай люди дивятся и нам!

    – А ты сумеешь все так сделать, как хочешь? Так же не бывает?..

    – Так я ж какую школу прошел! Когда Гердт отправлял меня в Полтаву к мастерам… Там Григорий Григорьевич всему научил: и плотничать, и столярничать, и красить, и мазать… Всему! А знаешь, я тебе этого еще не рассказывал, да и никому не говорил никогда… Вот сейчас расскажу. Вечером я тогда долго плакал в повозке, когда меня кучер вез в Полтаву. И сразу уснул на полатях в мастерской. Так и не разглядев, что там за хлопцы будут вместе со мной учиться. А среди ночи просыпаюсь от того, что вроде на волнах каких качаюсь: подумал: вот, как тот царь Салтан в бочке на море, про какого мне Ганичка читала, из Пушкина, – вот-вот утону… Что шевельну рукой или ногой – так и плыву по морю-окияну… Раскрыл глаза: подвязанный на веревках аж под потолком вишу, как пани в гамаке возлежала… Смешно стало! Я и начал хохотать да наново раскачиваться. Тут все хлопцы мастеровые проснулись и давай таращиться на меня: думали, рев подыму, когда со сна в себя приду… Ан, нет! Мы, Кулиничи, – не такие!

    Тут впервые Дуня услышала от Семена не только эту детскую байку, но и гордое, не рабское уже:

    – «Мы, – Кулиничи!»…

    После первых, тяжелых, трудов, Семен сделал лавку для их будущего роскошного сада. И поставил в стареньком саду, под трухлявыми яблонями, весело родившими последний раз много лет назад море своих детей-плодов! А сейчас… здесь… сплошное яблоневое одиночество! Одиночество той запущенности, которая бывает только в запущенных садах, некогда возделываемых человеком, а потом заброшенных им же, и без оглядки. Здесь явственно присутствовала та, сильная, таинственность самого ВРЕМЕНИ, которая убаюкивала ощущением вечности и незыблемости… легкой травинки! Пред которой падают ниц не только хатки, но и каменные дворцы, рассыпаются потужные гранитные нехоженные ступени и… падают люди в восторге встречи даже с запущенным старым садом, обнимая родную землю с ее наипервейшим волшебством – зеленой травой-муравой! Ай, трава... Нет ей перпону ни в чем и никогда, ни при каких таких обстоятельствах. Самое живое изо всего живого на земле...

    Вечерами, еще теплыми и пронзительными от прощания с теплом, Семен с Дуней садились на ту лавку и начинали петь. Раньше они не пели. Нигде и никогда. Как-то не случалось начать петь…

    – Ніч яка зоряна, тихая, ясная... – выводила тоненько Дуня первой.

    – Видно, хоч голки збирай... – трепетно подхватывал Семен и продолжал, уже мощно:

    – Вийди, коханая, працею зморена,

    Хоч на хвилиночку в гай!

    Сядемо вкупочці тут, під калиною –

    Тепло, ні вітру ні хмар,

    Я ж пригорну тебе до свого серденька,

    А воно.. палке, мов жар! – пели уже вдвоем, разом, и так нежно... что ближние и дальние соседки плакали в подушки тайком от своих мужей...

    Иногда Дуня и Семен заменяли последнюю строчку на такую: «...І над панами я – пан!» Но тогда тяжелые воспоминания душили обоих, и на какое-то время их песни утихали сами собой.


    Шли месяцы. Одна за другою сбывались сокровенные мечты двух молодых, наивных, как сама весна, людей. А вот и весна пожаловала в их сад. Стали распускаться древние яблони, и даже цветочные почки начали являть миру нечто новое, скрученное в тугой узелок до поры-до часу… Но где взять новые саженцы? Да, соседи предложили и это. Но Семену хотелось еще и тех, диковинных яблонь, дивных груш и слив, которые росли в саду Гердта. И он решился туда сходить – к самому старому пану.

    Герд встретил его случайно, на входе в дом.

    – Саженцев? Тебе? На новое хозяйство? У тебя уже есть свое хозяйство?

    – Дуня огород новый садит… А поросенка мы еще с августа прошлого выращиваем… Люди надарили… всего… на свадьбу.

    – И свадьба была?.. – усмехнулся пан. – А вот у меня жена умерла. Зимой… Теперь я один…

    – С чего это – один? – спросил сходу, не подумав, Семен. – Вон слуг сколько еще у Вас…

    – А… слуги… что – слуги… – прошептал серо как-то старый пан и пошел искать для Семена диковинных сортов.

    – Вот райское… Вот снежный кальвиль… А вот… недавно такую зимнюю зеленку вывели!.. На! А вот любимое мое – будское яблоко будет у тебя, сыно… – не договорил что-то Гердт, закашлялся, да Семен и не услышал ничего особенного, весь поглощенный страстью к будущему саду. Где обязательно еще надо развести соловьев! Как обещал Дуне в пору их отрочества!


    Семен захватил все, что надавал ему старый Гердт, поблагодарил, и ушел, приятно гружёный снопом саженцев. Сажали их вечером вдвоем с Дуней. Позади старого сада, решив не пилить древние яблони – пусть еще хоть разок процветут для них! Интересно посмотреть, как покроются розово-белым светом такие темные корявые стволы…

    Покрылись они и в самом деле необычно: всплошную. И Дуня с Семеном теперь сидели вечерами в дурманящем восхитительном аромате сада, который поил счастьем их души и ту крошечную душечку, которая родится ранним, молодым, летом и будет их первым сыном, Митрофаном. Но пройдет еще много лет до того момента, когда родится их самый последний, десятый, самый избалованный, необычайно капризный ребенок, но именно он (почему – он?!. почему эти последние, самые перезалюбленные дети так часто оказываются самыми выносливыми и терпеливыми?! Почему... Вопреки всему, они оказываются еще и самыми крепкими, самыми здоровыми...) вынесет все, что человек вынести не может. Мало того! Он будет тащить на своих узких хрупких плечах такой воз огромной семьи (да и не одной!), что многие десятилетия после его долгой, продолжительной жизни эта самая семья будет недоумевать: как мог? Мог! Сможет… А пока что самый старший его брат, еще не рожденный Дуней первенец Митрофан слушает вместе со счастливыми своими родителями… соловьев! Которых все-таки завел в своем юном и одновременно древнем, но одинаково счастливом саду недавний раб Семен Семенович.



    Глава пятая

    ПОСЛЕДНИЙ ЛАПОТЬ


    Игнатий Маркович Стрельников-Кичкарь продолжал плеcти лапти, и все дети – дочка и три сына – помогали большую часть года, когда не надо выезжать в поле. У одного из сыновей, самого младшего дитяти, одиннадцатилетнего Федора, они получались особенно аккуратными. Но эти светло-голубые непонятные до конца глаза сына... Не нравились отнедавна они Игнатию. А чем – и сам сказать бы не смог. А еще более не нравились они жене Игнатия. Своенравный отрок! Да еще вечно голодный. Видно, родная мать сильно избаловала. Молока он, видите ли, хочет! Может, еще и вершков ему выдавать, которыми матушка самого младшенького своего мазунчика вскормила понапрасну? Толку от него в хозяйстве… А ест много. С десяти лет сирота, мог бы уже за год и привыкнуть к тому, что теперь никто баловать не станет. Мантулы – это, конечно, хорошо, но… Молоко – на базар! И вершки – с ним же. В Путивль.

    На перевязи, на плече несет из Стрельников Анфиса плетеные Игнатием мягкие, удобные – из очерета – две корзины, а в каждой – по три крынки дивного молока. Запаренного, аж розового, в огромной русской печи. С холодушками (болтающимися в крынках лягушками – с ниточками на ножках, – чтоб молоко и в жару не прокисло) и без оных. Станет Анфиса в ряду торговом – сразу набегают дамочки путивльские, а она – гордо так:

    – Дама, Вам как – с холодушкой или – без?..

    Если – да, с холодушкой, лягушка на ниточке удаляется, уходит по своим делам путешествовать, а довольная дама несет домой молоко, которое не скиснет несколько дней, даже в пекельную жару. Еще славится молоко Анфисы на весь путивльский рынок тем, что вершок под твердой коричневой корочкой запарки – толщиной в четыре, а то и в пять пальцев! Розовый... Просто волшебный по вкусу. Объеденье! А Федор... Этот малый оболтус... Мог бы и благодарнее быть. Вон отец ему недавно со старых голенищ от своих сапог, снятых с чердака, пошил сапожки. Чего ему еще?!

    Как-то приносит Анфиса свои молочные труды на базар, а дамы – постоянные клиентки – сгрудились вокруг ее крынок и ну орать по злобе:

    – Что это ты, Анфиса, так разбаловалась?! Вершок в твоем молоке – где?!

    – Вот... – растерялась Анфиса от неожиданности. Взяла и надорвала острым своим ногтем корочку на одной из крынок. А там... никакого вершка! И молоко от того в этом маленьком колодце – далеко внизу...

    Охнула Анфиса и – со всех ног! – по-прежнему гружёная! – домой. По дороге дошло до нее: очевидно, это вечно голодный Федор тонкой соломинкой приспособился вершок из-под корочки некоторых крынок выпивать! Вот Анфиса и не заметила подвоха.

    Прибежала – огрела перво-наперво стоявшим в сенях коромыслом по плечам Федора, который сидел в тех сенях и плел с отцом лапти. А уж орала... Хоть и дюже дебелая баба, но сама от того ора чуток не лопнула.

    После того кристаллики колотого льда стали чаще – да поогненнее еще! – посверкивать в светлых, чуть ли не белых от гнева светло-голубых глазах Федора.

    И вот лапоть сплел как-то не так... А, пяту не заплел как следует! От этого и весь лапоть перекосило… Схватил озверевший от всего этого Игнатий тот лапоть, еще на колодке, подскочил к сыну и – лаптем же с тяжелой колодкой – со всего маху! – по лбу!

    – Будешь знать, как лапти плести надобно!

    Федор вскочил, выхватил у отца злосчастный лапоть из рук, подбежал с ним к порогу, схватил стоявшие там свои первые в жизни «новые» сапоги, связанные веревочкой, перекинул их через плечо, но вдруг резко остановился, вернулся уже с самого порога и крикнул отцу прямо в лицо ломкой своей, юной, срывающейся, какой-то острой, голосиной:

    – Я! Никогда! Лапти! Плести! Не буду-у-у-у! И носить – тоже-е-е-е! Никогда не буду носить лапти!

    И выскочил во двор. А со двора – на улицу. Мимо Касёвшины, где их лужок-сенокос был, где он и сам постоянно сена коровам да лошадям накашивал с отрочества, на улицу, а с улицы – во чисто поле.

    Так и добежал до Путивля. Выскочил на тот вал, на котором Ярославна кликала мужа своего, Игоря, вгляделся в синие путивльские дали родные и тут только заметил, что лапоть-то до сих пор – у него в руке!.. Рассмеялся весело, замахнулся посильнее и зашвырнул с вала в те самые дальние дали... Посидел еще на валу, спустился вниз, к дороге, сел на обочине: куда?! И тут услышал тяжелые скрипы колес и легчайшую, какую-то прям-таки лунную, песню:

    – Місяць на небі, зіроньки сяють,

    Тихо по морю човен пливе...

    В човні дівчина пісню співає,

    А козак чує – серденько мре...

    Та пісня мила, та пісня люба,

    Все – про кохання, все – про любов...

    Як ми любились та й розійшлися,

    Тепер навіки зійшлись ізнов!

    Звуки были невесомы, хотя исполнялись мужскими голосами. Видно, настоящая любовь выводила их на тот уровень духа, который соперничает с лунным светом, льющимся так, как может литься только... лунный свет!

    Закончилась песня, и Федор увидел вынырнувшие из-за поворота чумацкие возы, а на них – хохлов в светлых широких сорочках да очеретяных плетеных широкополых брылях. Заблудились они тут, что ли? Ведь шлях их по соль – не через Путивль проходит.

    – Чого зажурывся, хлопче? – раскатистый баритон одного из них окончательно вывел Федора из состояния неопределенности («Всюду – люди!»)

    – Чого мовчиш? – продолжал уже тенор.

    – То поїхалы з намы, як так уже сыльно ты соби зажурывся! – захохотал бас, и Федор, не раздумывая более, прыгнул на воз. «Вот они какие, чумаки!» – подумал и тоже засмеялся в ответ:

    – В Крым – по соль?.. Да мне столько соли за шкуру засыпали – надолго хватит... Вот море бы увидеть!

    – Поба-а-ачиш! – протянул довольно старший и спросил:

    – А и где тут у вас можно остановиться, шоб кашу закыпьятыть?

    Они уже съехали со всех пригорков в долинку, Федор показал, где Сейм протекает необычный свой изгиб, там и остановились на ночлег. Вот тут Федор и узнал, когда подкатили задние возы, что то значат пушкинские строки, которые ему читал еще дед Марк:

    Хохлы чумазые, седые,

    С усами хлопцы молодые,

    Поджавшись, на ногах сидят

    И кашу с салом кипятят...

    В этой веселой мудрой компании он научится и чай пить по-особому: с молоком. Да еще с салом, чесноком вприкуску! А самое главное, самое вкусное к такому богатому чаю – помидоры, на дольки порезанные острейшим ножом и дразнящие своей вправду заморскою сладостью – неимоверно! Сахар? Сахар получше – вприглядку...

    Иногда хохлы спорили: кто из них виноват в том, что такой крюк сделали на Путивльщину: то ли та белявка, что дорогу показывала, а потом... то ли та горилка, которую раньше времени выпили... Но все равно ехали весело!


    ...Наконец, после длительного пути, тяжело подкатили возами к Одессе, и на одном из поворотов дороги, когда что-то блеснуло, – острейшим ножом по нежным голубым глазам! – Федор соскочил на каменистую землю, взобрался на горку и ахнул:

    – Море...

    Оно блестело так, как не блестит ничто, знакомое доселе из внешнего мира Федору. И он закрыл глаза. И снова открыл. И опять прижмурил их всею своею силою. А когда разомкнул веки в очередной раз, понял, что без моря жить теперь не сможет. В своем решении укрепился неимоверно, когда подъехали к кромке берега ближе, и Федор услышал рокот тяжеленных волн. О...

    Они были темно-зеленые? Да нет же – темно-желтые! Нет... Какие же? Кто их поймет. Но что тяжелые – точно. И мерный грохот этой первозданной Господней тяжести, каким-то неимоверным чудом гнездящейся и в нем самом, в мальце Федоре из Стрельников: глубоко-глубоко, в золотых слитках памяти древней, живущей, хоть и в анабиозе до поры-до часу, в каждой клеточке юного тела; запах морского пралеса – невидимого, но, в конечном итоге, дающего жизнь и лесу наземному; а в целом – ощущение древнейшего своего дома только сейчас наконец-то по-настоящему успокоили Федора. Он заснул сном младенца прямо у прибоя, на песке, и проснулся... счастливым! Пекучее ощущения лаптя на деревянной колодке на лбу разбивалось-растворялось только в этом прибое, и хотелось новой жизни, совершенно новой! И парень, не помня себя и всего, что – вокруг, разделся тут же и пошел в волны. Они подхватили его, и Федор успел подумать только одно вразумительное: «Да, это тебе, Федя, не Клевень...» Волны одновременно и щекотали Федора по ребрам и подхватывали мощно его далеко не тщедушное тело, и оно плыло словно само по себе в той первозданной купели, пуповину от которой перерезано в неведомых веках миллиардной давности...

    Вышел из морской воды и – тысячи, нет, миллионы тонюпусеньких иголочек ввинтились мигом в каждую пору: только сейчас понял, какая же здесь, в море, холодная вода в мае! И какое горячее, яркое солнце над ним...

    Федор последний раз посидел у пахущего чумацкого котелка, попрощался с окраинскими чумаками и пошел туда, куда посоветовали они же – в порт. Глянув на «плечики» Федора (а у кого есть своя Касёвшина, у того есть и такие недетские плечики!..), один из помощников управляющего сразу зачислил его в бригаду рабочих, которые заканчивали столярные работы в одном из больших помещенй порта. Здесь Федор и начал проходить те строительные университеты, которые так понадобятся ему. Но очень нескоро. А пока... Каждую свободную минуту Федор бежит к морю. Особенно ему нравятся штормы. Тогда Федор мог и не пообедать, а усесться в уголке порта, где его никто не видел и – смотреть и слушать! Слушать и смотреть! С каждым грохотом волн сердце билось как-то увереннее, словно силы – быть покрепче! – набиралось от этой материнской энергии прибоя. А уж если на море разыгрывалась буря – душа юного Федора Стрельникова просто пела! И он пел ей в тон: и буре, и – душе!

    Конечно, иногда ему снились путивльские синие дали лесные, и перелески, и поляны сенокосные, но особливо – его милая Касёвшина с выходом на песчаную отмель малой Клевени... И высокий порог отцовского дома, с которого он так споро сбежал, но вернулся с порога, чтобы кинуть отцу прямо в лицо... Что? Да слова... Не лапоть же с тяжеленной колодкой...


    Прошло несколько лет. Как-то к Федору подошел мужик с соседней стройки и сказал:

    – Ты, я вижу, парень способный. Хочешь, еще и каменному делу обучишься? Будем ездить и по городам иным, зарабатывать хорошо!

    Федор согласился. И тяжелая «каменная» работа сделала его еще более сильным, а бесконечные поездки по самым разным украинским городам, новые интересные люди – более развитым. Но каждый раз после окончания очередной работы на очередной стройке он возвращался в Одессу, к своему любимому морю. И каждый раз приходил к нему так, как тогда, впервые, и так же окунался в него, как будто в родное лоно, которое помнил не умом, но телом. А когда выбирался в нежный штиль на свой любимый песчаный пляж, тосковал о шуме прибоя. Бывали дни, когда море только слегка шалило с Федором, и тогда он слышал в шумах-шорохах шелестящих волн:

    – Федюшшшша-а-а-а...

    Он закрывал глаза и чувствовал, как мамины руки тянутся к нему из моря, а губы – вздохи ветерка – прикасаются только к самим кончикам кудрей...


    ...Прошло несколько лет. А если точно – восемь. И на портовых крепких заработках, на морских харчах, так полезных затощавшим сухопутным юным организмам, превратился Федор пусть и не в слишком рослого, но очень крепкого молодого мужика. «Может, женюсь через пару лет? – как-то подумал всерьез. – Вот невеста найдется и...» И решил иметь еще дополнительный заработок. А в Одесском порту его – сколько хочешь!

    Управляющий конторой, которая набирала разносменные бригады грузчиков, увидев руки Федора, сразу записал его в список тех, кто завтра с ночи начнет

    загружать какой-то заморский корабль российской отборной пшеницей. И действительно, со следующей ночи чувалы (а это потяжельше мешков на полтора пуда!) уже взлетали на спину Федора с подачи помощника, и стрельниковский беглец отяжелевшей поступью нес каждый вес, пригнувшись, но не сгорбившись, по деревянному трапу в трюм. Всю эту недлинную дорожку Федор успевал краем глаза любоваться морем. А назад – почти бежал. Чтобы побыстрее снова увидеть это чудо непонятного цвета и непонятной, магической притягательности.

    И к бурям морским стал Федор ближе! И петь вместе с морем стал чаще! Голосище его, теперь такой низкий и мощный, не мог перекрыть рев бури, но иногда таки соперничал с ним, и тогда парень бывал особенно счастливым...


    ...Стрельниковские мужики, «ходившие» зимой на заработки в неурожайные годы очень далеко, и в этот раз прибывшие домой аж из Одессы, рассказали сельчанам, что видели там в порту Федора – грузчиком работает! Игнатий, как это ни странно, прослезился. Анфиса в глубине души обрадовалась несказанно: не вернется, стало быть! Но в следующий приезд в Одессу мужики Федора уже не нашли – исчез напрочь. И передачку от отца – узелок с домашними гостинцами – привезли назад. Игнатий снова прослезился, почувствовав, что этого своего, наименьшого, сына не увидит больше никогда в своей жизни. А Федор... Он уже не пригибался под мешками и чувалами, не клал кирпич на стройках и не строгал древесину. А случилось вот что.


    Однажды на берегу, с которого то и дело сбегали по трапу на корабль с мешками на плечах Федор и его сотоварищи, за ними наблюдал странный человечек: рубаха обычная – рабочая блуза, а стан – тонкий, стройный, у мужиков таких не бывает. Федор сразу его приметил. А тот в конце концов подошел к нему:

    – Силен ты, парень...

    – А чё?..

    – И горласт... Я слышал, как ты спорил с бурей. Морской... Молодец, ничего не скажешь.

    – А чё?!

    – Да ничё! Перекинул на плечо... Зачёкал тут... Нужны такие, как ты. России.

    – Чё...

    – В армию, царю служить – хочешь? Вот тебе – «Чё»!

    Федор уставился своими светлыми глазами из-под круто нависшего над глазами широкого лба на этого незнакомца так, что у того волосенки на голове начали понемногу пошевеливаться. Но это длилось недолго. (От неожиданности глаза у Федора всегда делались почти белыми, и это мало кто выдерживал). Парень наконец-то сообразил, что перед ним – вербовщик, подумал какую-то долю секунды, рассмеялся:

    – А чё... Пойду...

    – Вот и ладно, – посильнее, дабы отдать должок за такой необычный взгляд «с перепугом», хлопнул его по плечу вербовщик и подал бумажечку с адресом. – Завтра придешь! Читать умеешь?

    – Да, и писать. И считаю хорошо! Арифметика у меня была отличной, – наконец-то разошелся на очень длинный для него монолог Федор... – Я к дьячку сельскому учиться грамоте ходил. Несколько дней...

    – Вот и ладно, – повторил вербовщик. – Арифметика?.. Артиллеристом будешь!

    На следующий день Федор пошел по адресу и нашел воинскую часть, где его прежде всего спросили о годе рождения.

    – Тысяча восемьсот семидесятый! – отчеканил парень.

    – Двадцать два года тебе, значит... День рождения? Месяц?

    – ?

    Зависнет вопрос в воздухе...

    – Что, и документов у тебя – никаких? Метрики?..

    – Нет у меня метриков... Я из дому убёг... Одиннадцать лет назад. Моему папи не понравилось, как в лапте пятку заплел... Самый старший мой брат – Порфирий Игнатьевич – на двадцать ровно годков старший меня – тот плел исправно. И семью свою за это дело засадил... Пантелей Игнатьевич, середульший, на десять лет старший от меня, тоже всегда хорошо с лаптями управлялся. А вот мне – надоело! С одиннадцати годков плел на продажу (глаза Федора снова побелели и одновременно взблеснули острыми синими льдинками). Вот я и решил – итить из дому навсегда.

    – «Папи?» «Итить?» Мороки с тобой поначалу будет, – сказал человек в штатском, сидевший за дубовым темным столом, который блестел так, что отблески падали на это нештатское темное лицо. – Ну, да ладно... Уж больно голос у тебя для армии подходящ. Мне о нем давно рассказывали, я все не верил. Нам такие нужны... Да и пушку тягать сможешь, вижу. Ведь сможешь?.. – хитро блеснули прищуренные черные глаза, а искорки сдерживаемого смеха выскакивали из них прямо на Федора, щекотали ему ноздри, и он сам еле удерживался, чтоб не расхохотаться: «Конечно – потяну!» Но некоторые искорки цеплялись своими острыми кончиками-иголками, кончиками кристалликов, словно снежинки, за густые ресницы говорившего, никак не могли проскользнуть через этот густой честокольчик, и оставались, не выпутавшись, там, в его глазах... А сидящий за столом человек сам... сам расхохотался чему-то и сказал:

    – А ну, подай-ка мне команду... «Смирно!», например.

    Федор удивился, но послушно уперся в пол ногами покрепче и...

    – См-и-и-и-ирна-а-а-а-а-а-а-а!.. – разлеглось по кабинету так, что сидевший за столом откинулся в креслице, потом вскочил и начал растирать уши обеими руками... Когда покончил с этим делом, сел и спросил Федора:

    – А говорят, ты и поешь здоровски?

    – Пою... Но вот сестрица наша Ксения (она еще старше Порфирия) поет и вправду здоровски. Имеет обыкновение выйти рано поутру на наше высокое крыльцо и запеть на все Стрельники.

    – Ты смотри – разговорился... – улыбнулся по-доброму начальник. – И что поет ваша сестрица Ксения?

    – Да наши, народные, русские. Хотя вон сейчас столько окраинцев понаехало, а их песни очень красивые. Тоже поет.

    – Ну, Ксеня ваша далеко, а ты вот спой мне сейчас! – попросил начальник.

    И Федор запел «Дубинушку», слышанную не в Стрельниках, а в порту уже.

    Низкий голос рокотал, плакал и стонал, тоскуя ведомо и неведомо о чем, но светлые глаза Федора оставались при этом почему-то такими веселыми, что сидевший за столом человек рассмеялся:

    – Весело служить будешь!.. Молодец. Вперед!

    Федор ушел в казарму. На пять лет. Но этого ему покажется мало. И он прослужит в армии царю и отечеству исправно, толково, еще пять лет сверх срока. И в самом конце своей службы увидит полмира. Да, да, он отправится в полукругосветное путешествие морями и океанами планеты Земля, о котором и мечтать-то никогда не мог...



    Глава шестая

    ТРЕТЬЕ ПАСМО, или РУКОЙ АКУШЕРА


    Две – Богом для будущей встречи избранные! – пряди тянутся параллельно из глубин вековых, но не согласно Эвклидовым правилам – напротив, тянутся так, как пояснит миру Лобачевский, а он – еще не родился… Но две эти светлые пряди все равно живут по его геометрии, и параллели – сойдутся! Обязательно сойдутся.

    Кто нетерпеливый?.. Но что делать, если времени – надо идти… Оно не бежит, не едет, не летит… Только идет. Да еще осматривается по сторонам, приседает иногда под вербой над какой-нибудь криницей на корточках и всматривается в свое собственное отражение и в отражение того, что – за ним, и в зеркало, которое – прямо там, на дороге непрямолинейной, за поворотом, и, хоть и нет у времени ни кривого дула-перископа, ни других каких хитрых механизмов, но: все видит-все знает!

    Да если уж совсем будем честны – его, времени, как бы и нет вовсе… Настолько размыто-разлито в пространствах разных, в мирах и антимирах, в жизни перед зеркалом, в нем – и! – за ним… Есть только развитие? Чего-то-кого-то? И надо ждать, когда разовьется. И надо жить, как разовьется… И надо знать, когда третья прядь (где-то тоже ждущая своего часа, чтобы вступить в многоголосье романа, в эту сумасшедшую полифонию, переходящую иногда в какофонию, полифонию времен и народов, что, словно колтун, мешает расчесать, вычесать, привести в порядок древнюю косу, нет, гриву времени), идущая тоже якобы параллельно, не тронутая нашим знакомством, вплетется согласно очень (а может, и вовсе несогласно?..) к двум прядям в неполную еще косу, станет третьим, может, и основным пасмом, и выплетется самая настоящая чистая коса: из времени, не существующего на самом деле, из людей, существующих и не существующих одновременно (но как это различить сейчас, если они живут в вечных душах наших?!.)…

    Третья прядь…Она внесет сумятицу в эти две тихие, в общем-то, заводи: две отбелённые временем линии Стрельниковых и Кулиничей? Она будет колошматить потомков, терзая их по ночам, мучая страстью, гением?.. Кого – как и чем…

    Может быть.

    Или оплодотворит их новым знанием старых веков и старой силой новых веков?

    Тоже: быть – может!

    Ведь в Полтаве…

    А Боже ж ты мой!

    Самые богатые на Земле черноземы… И нет такой частицы во Вселенной, полезной человеку, чтобы не водилась она в этих черных, как смоль, отливающих вороновым крылом, жирных двухметровых грунтах! Ах, как они смачны на отвале плуга! И пусть даже треснутой древней деревянной сохи… Все равно! Из этой земли вырастет все. Что душа человеческая только ни пожелает. И персик здесь цветет и плодоносит. А полынь… О, какая высоченная и широченная в своем огромаднейшем кусту полынь вымахивает плетями своими мелко цветущими – к солнцу! Выше самого высокого человеческого росту. И дурман вокруг горький, но такой дивно сладкий, сеет получше любого настоящего дурмана. Есть ли где еще в мире такое буйство разных, как по весне на Полтавщине?!. Есть ли где еще такой же точно живой дух черной (казалось бы – мертвой совсем от черноты своей, не просматриваемой даже самим Солнцем!) земли?..

    Ах, как пахнет полтавская земля по весне… Млеет и душа, и тело от этого дурмана… Травой изумрудной, бурьяном разнобарвным земля эта пахнет… И тут уж не видно самой земли. Ни одного миллиметра черноты. Всё – зелено! Всё – любо! Любо-дорого посмотреть. Всё вместе это поет-благоухает и тёрпко, и сладко, и горько, и… до невозможности родным духом пахнет земля эта! И упадает душа, и упадает за нею тело – в эти травы, в эти бурьяны сладкие и родные, в это счастье, которое зовется Полтавщиной!

    Чудная тихая река Лтава дала это все Украине … И по ней, по Лтаве зародились такие все разные… и травы, и звери, и люди…

    Вот так и сама Полтава – душа Украины – складывается из разных мировых частиц, но уже – частиц духа – разных-разнейших душ и душечек… Какие только есть во Вселенной! Тут тебе и Триполье со скифским зверьем – настоящим и в человечьем обличье архаики, тут и бряцанье тех римских лат, которых и не ожидали увидеть в местных – легких и тяжелых – грунтах сегодняшние завоеватели всех и вся – любопытнее зверя… И греки амфоры свои чего-то тут понавбрасывали в полтавскую, благословенную Богом, землю. А чтоб веселее было потомкам тех, кого они тут, греки многоумные, любили, да еще как – совсем без ума любили…

    Вот литовцам нужны земли потеплее, поярче-пожарче! – и они идут аж на Полтавщину. Оставляя в веках следы своих ног. Буквально. И – не буквально. И просто ноги свои оставляя… На вечную память. Тем, кто их все-таки победил. Вот цирк!.. Иначе с чего бы и через века привередливым полтавцам с их нежной кожей на ногах будет так подходить именно литовская и латвийская колодка туфлей?.. А все остальные будут ноги корёжить и волдырями-лопавками мучить?..

    Так кто все-таки и – кого!.. – победил?..

    Шведы топчутся тут лениво аж до своей Шведской могилы высокой под самой Полтавой… Только через три века украинцы узнают, что это шведы их победили… И найдется один, кто захочет неудачнику Карлу памятник тут соорудить… Но это не скоро. Тут вот только что битва Полтавская отгремела, и полтавцы добре знают, кому взашей Петро с ними вместе наподдавал.

    Вот поляки идут здесь, по окраине великой и могучей уже Руси, аж до Киева. И в Киеве рвут нашим головы со всею своею ляхскою самолюбованною театральной люттю:

    – Быдддлоооо!..

    Скот, значит. Худоба… И с чего мы теперь сами себе те головы рвем, зная же, – Тарас великий, гений Шевченко предупреждал:

    – Дожилася Україна до самого краю –

    Гірше ляха рідні діти неньку розпинають...

    Вот Прилуцкая провинция Полтавской губернии. Древнее местечечко! Прилуки вспоминаются в «Поучении» Мономаха в 1085 году и в «Ипатьевской летописи», а это аж 1085 – 1092...

    Кого тут только нет! Кто только не проходил, наследив изрядно... разве что ленивый не потоптался по лукам тучным, по мягкой мураве полтавской под огромными вербами старючими, под какими особливо хорошо чувствуют себя криницы с ледяной хрустальной водой.

    С середины четырнадцатого века Прилуки в составе Большого княжества Литовского! А после литовско-российской войны однак отходят к великой России. О, этот такой теплый в негоду и уютный всегда, во все погоды, огромный, пусть и неоковырный, российский бок! Словно надежный бок дебелой несмазливой жены, от которой то и дело бегает по всем ближним и дальним кустам неразборчивый, непутевый муж, а она, взяв из клуни вилы во вчерашнем навозе, погоняет-погоняет и его, и очередную его пассию яскравую, да и снова пригреет благоневерного у себя под крепким боком – спи, мол, паскуда, что с тебя возьмешь... может, еще в хозяйстве пригодишься... или... так чего, вдруг, как схочется мне самой... скручу тебя, кочерыжку недотепанную, и...

    Чуть позже согласно Люблинской унии – к Польше отходят Прилуки. А с 1590 годка Прилуками владеет магнат Вишневецкий.

    Идет... время? Или предки наши идут, не поспешая так чтоб уж очень шибко?..

    В 1648–1781 летах Прилуки – центр Прилуцкого полка. А Магдебургское право, полученное городом в 1783 годе?.. О... даже такое случилось с этим местечком полковым, а позже повитовым... (Ой, да это еще то время, еще вот почему особое для Полтавщины. В недалеко лежащем от Прилук Миргороде и прилежащем к нему плотно сельце Зубивке с 1739 года поселился грузин гордый – далеко сбежавший от своих врагов Давид Гурамишвили (Давид Гурамов по переиначенному в русский манер). Именно здесь он получит – как уже российский заслуженнынй в отечестве новом гусар – селение себе в полное пользование – аж тридцать полноценных дворов. (Через три века пройдет нить любопытства художников и поэтов, писателей всех мастей, всех классов и прослоек классовых тонких, что в хорошем иноземном бэконе, и толстых, как в украинском сале «с прорезью»: что такое есть тот Давид? Рисовать будут, ваять будут, описывать и переписывать. И все – рядышком с украинкой в лентах! «Біля перелазу»... Ох, и перелазил... Ха-ха! О-хо-хо...) И... пойдет в прогулки по местным селам и местечкам... А в них – рыбьи-бабьи глаза голодные казачек вольных и крепачек, рабынь то бишь. А тут...

    – Черкес!.. Идет!.. – из-за тыну. Но из-за тыну с перелазом!..

    А потом, через много десятилетий, через века ставший известным миру поэт Давид Гурамишвили будет известен прежде всего поэмой «Давитиани». Но ему принадлежат и такие строфы из стихотворения «Зубивка»:

    – Як із Зубівки ішов я,

    дівчину зустрів я.

    Ой яка ж вона хороша,

    — не знайду і слів я:

    Сама біла, темні очі,

    строге чорнобрів’я.

    Вот она – не только дружба, но и любовь великая, – народов!..

    Всех народов, которые тут расхаживают вольно в магдебургском праве своем...

    Вот евреи...

    Сколько крамниц понаставили, да и шинков своих! И уже множество детей – укранских якобы – светит миру глазами с печалью вечной, неизбывной, печалью о далекой земле обетованной, но недоступной. Как само Солнце, как сама Луна...

    А цыгане!

    Метут ошатными, но лихими – тоже! – юбками бабы ихние пыль пуховую полтавскую. Ни о чем особо не задумываясь даже в глубокой якобы печали; даже за гробами родными с песней и плясками ту легкую, невесомую, пыль метушливо метут! А уж так, в будний день... да всякий день для цыгана – великий праздник! Пока летит лошадь во весь опор лесостепью полтавской, пока ветер нежно звенит в ушах – теплый!.. Пока плетется конь раздумчиво под дубами пятивековыми полтавскими в нежной сырости и в сытой праздности-лености пребывающими даже в июльский сухой зной... Пока снег полтавский нежно покусывает за ухо кофейно-смуглое, индийское... Пока светит над планетой солнце и вода в реке мягка до сладости... Что в нежно-ленивой (или лениво-нежной...) Лтаве-Ворскле, что в ледяном для Украины Хороле, что в Сейме многопрудном недалеком, что в широком по нынешним меркам рыбном Псле, в коем сомы – как добрые поросята. А самые вкусные, а самые наинежнейшие в нутрях рыбины – судаки? О... «Тут кочевать будем!» – стучит цыганской булавой барон о новую гостеприимную землю и – тоже... сверкают очи юных украинцев згодом и теми очаянными блискавицами, что упали некогда их мамкам недолугим из очей цыганских прямо в душу...

    Цыганско-еврейский коктейль окраинцев – это нечто... Ум изощреннейший еврейский и темперамент дурной цыганский – что может быть несусветнее, но и реальнее – и только здесь, на этой богатейшей всем и всеми Полтавщине?

    С 1782 городок – Черниговского наместництва, а с 1802 – уже и Полтавской губернии. Вот с этого самого времени потомки некоего польского графа Прилуцкого, выгнездившегося некогда из своей Польщи и моцно угнездившегося здесь, начинают потихоньку разоряться. А тут еще крепостное право отменили... И едва перевалило за год 1863-й, в семье осталось всего лишь десять десятин земли... И десять сыновей-наследников! Уже толком и не вспоминающих, что они – польские графья... Десятеро – на эти жалкие (после сотен) всего десять десятин... Хотя вокруг – беднота страшная! Для Польши, так любящей шик да лоск, пусть и показушный только, и так не любящей пахать и сеять и снова – пахать да сеять до седьмого, до сто двадцать пятого с половиной пота, не составляло особого труда отжать из «быдла» все соки, не дав ничего взамен. Кроме разве что красивых, новых тут, гордых фамилий: Вишневецкие, Криницкие, Ставицкие, Вербцкие, Прилуцкие...

    Поэтому единственную свою дочку – Марту – Прилуцкие замуж отдали быстро. Сбагрили с рук, абы не путалась под ногами «Красавица с длинным носом!» Отдали за первого подвернувшегося жениха – за балагура-охотника Тимофия Сидоренко, смазливого мисцевого украинца с круглыми черными очами, которые на первый взгляд казались такими вдумчивыми. А еще казалось – мягкий такой их взгляд, обволакивающий, убаюкивающий... «Вечный взгляд»!.. На самом же деле: черт-те про что думал тот Тимофий... А скорее всего – ничего вообще никогда не думал. Ружье с ранку ннна – плечччо! Сумку с сидором – подмышку! И... В сидоре – пляшка горилки... А дичь они с другом всегда подстрелят. Запекут на костре в лесу ли, а ли в поле – все едино хорошо! И заявятся домой, когда все уже спят. Но еще Тимофей успеет выудить потихоньку от спящих из борща кусок мяса, хрюкнет над ним смачно пару раз, да и спать сладко завалится... Вспоминая в дремоте несказанно приятной, как выцеловывала его очередная молодица под очередным в длиннющем ряду стожком на лужку за холодным Хоролом... А если на любимых своих лошадях на охоту поскачет спозаранку – шукай витра в поли!.. На несколько дней – гульба да стрельба. Стрельба да гульба.

    У Марты глаза тоже черные. Но совершенно иные. Их гордый холодный блеск (особенно в сумерках) мало кому нравится. Тихая девушка с такими очами? Что-то здесь странное. И даже тот, кто по своим умственным способностям не мог сформулировать словесно страху своего внутреннего, даже тот отходил в какой-то печали и тоскливой немоте от этих глаз подале: «Да ну их... Свят, свят, свят...» А было ей всего лишь семнадцать. Да и то только-только исполнившиеся. Она и сама не знала, точнее, понять не могла, что за странную внешность имеет. Тоненькая слишком, как для дебелой селянской Украины и даже для полушляхетной местной бывшей знати. Высоконькая. С осиной талией и широкими бедрами – одновременно. Гитара! Плечи узюсенькие. Грудка небольшая. И походка – стремительная, летящая. Ветер быстрый запомнит каждый, когда мимо Марта пролетает, земли не касаясь почти, на цыпочках, – пяток словно у нее и нет вовсе! Никто никогда не видит и не слышит, когда плачет Марта. Никто никогда не слышит звонкого свободного ее смеха. Зато этот длинный... нет, длиннющий! взгляд ненормальных глаз. И нос – не «місцева картоплина-бараболя»... Тонкий, очень длинный, с заостренным кончиком. Но не «в рюмку смотрящий». Дивный нос. «Гоголевский» потом скажут. А у Миколы Гоголя – откуда на картопляной Полтавщине такой нос?..

    Ай, зануримся-занырнем во времена. Нет, во Время... Но очень бережно! Рукой акушера: ладошку аккуратненько сложим, подвыгнем ее и попробуем пододвинуть поближе, вычерпнуть то, третье пасмо из давно закопанной гривы давних, даже древних уже времен, гривы, лежащей не столько в земле, сколько плывущей в реке земляной и водной одновременно. Вычерпнем?..

    Вот как Марта сию минуту вычерпывает из деревянного цебра холодную воду, грея ее в балии на печке: дочку купать будет! Это первый их ребенок с Тимофием, Саничка. Родилась в день святой – Александры Великомученицы и Георгия Победоносца, 6 мая. Марта знает, что первый ребенок, как правило, – Богу. Но она так старается. Чтобы это крошечное писклявое существо выжило. Вот и в пазушке сорочки, под грудями своими гарячими, полными молока, греет пеленочки из холодного тельцу льна – чтоб сразу завернуть в них дитя после купели. Не простудить бы Саничку!

    А она уже черными глазами посверкивает на мать, хмурит бровенята, что ниточки черные стебельком в белый лен прошитые; пищит, как спрашивает:

    – Скоро мое молоко вже будет?

    Тимофий, муж, на охоте. Где же ему о такой поре быть? Приедет, когда Марта с дочкой будут сладко спать.

    Это лето 1881 года. Открывается новая страница в девятнадцатом столетии – более-менее счастливая. Ведь в каждом столетии именно восьмидесятые – самые устойчивые и спокойные годы. Так и в этом. Отшумели призывы к сокрушению в Российской империи рабства, свалилось оно, голытьбу придавив, а потом она-таки очухалась и вот – идет в рост... Еще далеко до конца девяностых. Еще за горой высокой столетие следующее, бурное не по мере предыдущих. Спи, Саничка! Судьба тебе предначертана красивая. И трагичная одновременно. Спи, крошечная красавица! У тебя такого носа, как у мамы Марты, не будет. Ты его только одной своей дочке передашь. Да еще – одной праправнучке... Спи. Это очень нескоро.



    Глава седьмая

    ДОМ


    ...День неспешный какой-то, хоть и июнь на дворе: солнце с утра не спешит пригревать землю. И тучи не поспешают прикрывать его жгучие скоро лучи. (Легкая некая мгла растаяна в воздухе). И сам Гердт не торопится никуда: едет спроквола, кучера не терзая, мягко покачивая в бричке свое дряхлое тело: Гердту под девяносто. Едет Петривкою бывшей своею. Мимо болота шестиверстного едет. Изумрудное оно даже сейчас. Красота! Даже когда прокатились Полтавщиною в очередной раз этой весной и в поллета суховеи с восточных далеких пустынь, ничто не изменилось в изумрудном лике, в вечной влаге губочной и сырости неизбывной. Чуть только солнце на закат – тучи комаров настигают каждого, кто осмелится выскочить из хаты до ветру без одежды с длинным подолом, с длинными плотными рукавами.

    Возле нового светлого дома на холме, самом выдающемся в Петривке, спрашивает Гердт кучера своего, Гната, как будто ничего не зная:

    – А чья это такая хата на горе?

    – Семена Семеновича Кулинича, бывшего ж Вашего!

    – А-а-а... – тянет Гердт. А потом-таки резко командует, словно только сейчас придумал-решил: «Останови!»

    Выходит, точнее – вываливает из повозки мало уже послушное свое тело. Лакированные башмаки мигом покрываются толстым слоем нежной, пуховой пыли. Но Гердту не до того: недалеко от дороги играет чем-то в палисаднике отрок. Белый такой... Точно – Семен... Точно... сам... сам Гердт в детстве!

    Гердт улыбается, подходит, забывая обо всем: о годах своих, тяжелой ношей плющивших его суставы, о жестоких – по дню сегодняшнему, более простому, – встречах с Семеном Семеновичем многие годы тому назад.

    – Что это?

    – Железная дорога!

    – Из дерева?..

    – Так из чего ж мне строить ее сейчас? Железа у меня такого пока – нет! И не видел я ее, эту дорогу... когда еще в Гадяч проложат! А в Петербурге давно есть.

    – Ну, ясно... А откуда знаешь, что там – есть, что такая и у нас будет?

    – Тато рассказывали. Они читали... И еще Некрасова читали мне – «Железную дорогу»:

    Труд этот, Ваня, был страшно громаден, –

    Не по плечу одному!

    В мире есть царь: этот царь беспощаден,

    Голод названье ему.

    – А, да... Знаешь, я тоже читал. Вот как там дальше:

    Водит он армии; в море судами

    Правит; в артели сгоняет людей,

    Ходит за плугом, стоит за плечами

    Каменотесцев, ткачей...

    Гердт снова славно, легко улыбнулся малому и спросил:

    – Но если она, железная твоя дорога, все-таки не такая на самом деле?

    – Все равно – похожей будет. Моя. Наша! Это мне самый старший брат подарил, Митрофан. Он на железную дорогу пойдет работать. Когда она будет уже тут.

    Гердт разговаривает с отроком, а сам потихоньку мнет в глубоком надежном кармане заготовленный дома старый кисетик с золотом, когда-то припасенным для Семена Семеновича, еще подростка. Да вот никак не решался... Что только болтать вокруг начнут!.. «А тут уже и до смерти моей, точно, недалеко, – раздумывает Гердт, – теперь все равно мне, пусть болтают, что только хотят, чего душа их желает... А вот моя желает, чтобы сын мой бесподобный – в точности, как я сам, только в будущей... своей жизни, – горя особого не знал от нужды очень возможной...»

    – Тебя как зовут?

    – Степан.

    – Учишься?

    – В школу хожу. А дома тато учат меня. И не только плотничать, столярничать. И по железу... Пасека еще у нас есть! Пчел разводить учит. Рои снимаем вот вместе с ним. У меня такой брыль есть с сеткой... Еще тато мне книжки читает. По вечерам. Когда мама косу расплетают, чешут... – тут малец рассмеялся звонко-довольно – ...тато читает – он и напамять знает много, так и в книгу не вглядывается – а сам на мамины косы белые глядит крадькома...

    – А дома твои сейчас?

    – Дома. Тато погреб доделывают, а мама – в огороде.

    – Зови.

    Гердт сперва намерился пройти в дом сам, без приглашения, как раньше, да вдруг вспомнил, что идет – не к рабам. И затоптался у порога. Но тут тихо выскользнула из дворовой калитки с огорода, с сапкой в натруженной руке, Дуня, а за нею подошел и вылезший из погреба, весь в пыли, Семен:

    – Драстуйтэ! Пойдемте в дом, панэ!

    – Пойдем...

    В сенцах волшебно пахнет чабрецом, по-здешнему – матэрынкою, – развешанными под сволоками пучочками недавно сорванной целебной травы, у которой листики крошечные – полынного цвета, а цветики сами – лиловые, но почему-то веселые, может быть, от того, что мелкие неимоверно, и словно смеются своею мелкотой своей же мелкоте, словно хохочут – дробненько так! – в лицо каждому, любующемуся на них: «Глянь только – какие мы, а!..»

    – Узвару з дыкых грушок чи, може, чаю з чебрецю, панэ?.. – уловила его внутренний восторг Дуня.

    – Давай... чабрец свой!

    Пока она суетилась у печи с горшочком, где запаривала свою любимую матэрынку, а Семен стирал-смывал с себя погребную пыль, Гердт огляделся.

    Большая комната, беленная в ультрамариновый, излюбленный полтавцами, свет, еще пахла... дубом! Да, сухим, но, казалось, живым еще лесовым дубом, из коего была срублена хата! Да нет, хатой это все-таки называть было нельзя. Дом! Высокая стэля со сволоками держала на себе обои небесного цвета, привезенные из самой Полтавы, а в «небе» этом – в самом настоящем небе! – с облачками, с проблесками солнца.... летали ангелы! Гердт подивился: «Ишь, ты...», но промолчал, когда зашли хозяева. А они раздумывали: «Может быть, Гердт до сих пор не похвалил их новый дом, потому что не нравится?» Но не может же такой дом – большой, с аккуратными ясеневыми, розовыми аж, пиддашками, что, словно балкончик, опоясывают весь дом, и бегать Дуне по ним так весело, так звонко: «Тупу-тупу!», – не нравиться. Должен понравиться!

    А Гердта мучает одно: «Как золото вручить?» Чтобы и достоинство не уронить, чтоб и неясно все до конца было, и чтоб обеспечены были потомки его незаконные хоть как-то в разбушевавшемся море новой жизни? Чтоб выучились хотя бы как-то...

    – Чем живете? – спрашивает.

    – Я шмат маю, – Семен отвечает важно. – Общество в поле выделило. Да вот приноровился кресты на церкви, колокольни возносить. Очень хорошо платят. Царским золотом.

    – Гляди, не подорвись! – ахнул Гердт. – Твой батько...

    – А зимой на заработки хожу, – продолжил Семен, как бы не обратив внимания на всплеск Гердтового остраха. – Столярничаю, плотничаю. Лужу, паяю. Как Григорий Григорьевич тогда, в Полтаве, выучил. Когда Вы направляли... Спасибо! – Семен поклонился, и Гердт улыбнулся довольно. А потом не выдержал, рассказал историю про родичей Семена:

    – Думаешь, ты сам по себе таким мастером случился? У тебя дядья такие были, братья отца твоего: Иван Васильевич да Петр Васильевич. То-о-онкие мастера-альфрейщики! Хоть и крепаки они, но знала их вся полтавская округа, у меня многие помещики-соседи их на время выпрашивали, когда ремонт старых или строительство новых своих усадеб заканчивали. Равных им в отделочных работах не было! И вот после одного такого строительтва я пригласил их на праздник, на новоселье: они мне домик новый для гостей в саду отделали, прям под орех! Думал еще и гостям их показать, какие полтавцы, хоть и крепостные, талантливые бывают. Да и интеллигентными, надо сказать, как это ни странно звучит, эти двое были... Скромные такие! Ну вот... Уже и огни в моем саду гирляндами зажглись, уже и фейерверк отгремел, а я все никак не дождусь появления своих альфрейщиков, что домик в маленький дворец умудрились превратить. Так и не пришли. Наутро лишь являются пред мои очи, как ни в чем ни бывало. Я во гневе:

    -Что ж вы не явились на мой праздник?! Ждал же вас обоих! Сад весь огнями так и горел, и феерверк был...

    А они, глаза потупив:

    – Так мы были на празднике Вашем, панэ... И сад в огнях видели, и феерверк. И угощения красивые...

    – Как?!.

    – Да так. За кустами полдня просидели. В саду вашем. Зараньше пришли. Мы постеснялись, панэ, из кустов выйти...

    Пересмеялись, и Семен по-прежнему солидно продолжал:

    – Если я в отходе, и Дуня прирабатывает. Ходит в экономию Вашу, хлебы печет. За десяток паляниц ей одну домой выдают. Она на две управляется заработать за день.

    – Хватает? На семью?

    – Пока хватает. Дети не голодают. И сапоги – всем есть! И кожушки. Дом вот достраиваю...

    – И сколько же у вас детей? – будто ничего не знает Гердт, будто не выспрашивал у селян про семью Семена.

    – Десятеро, панэ, десятеро! – гордо отвечает бывший крепостной Гердта. А Дуня улыбается быстро, взглянув на него из-за плеча.

    – Все целы?

    – Все, панэ!

    – А покажи-ка!

    Дуня зовет девочек с огорода, Митрофана – из погреба, где тот помогал отцу, а остальных – хлопчиков своих невгамовных – откуда только не кличет!.. А вот самого младшего несет в руках, зареванного, целует в волосёночки – и нюхает их волшебный аромат при этом! –втыкается в кудри младенческие еще, мягкие и податливые, носом, глаза закрывая при этом счастии-аромате, молочном еще; млея, гладит беленькую голову нежно, прижимает к грудочкам своим небольшим, убаюкивает всем своим телом: «Не плачь ридненький, я тут... Ялысэюшко мий малэнький... Мий хлопчику ясный!»

    – Как?! Как зовут малого? – растерялся Гердт.

    – Елисей, панэ, по святцам – Елисей. Поп так нарек. 20 марта 1879 год родился. На Елисея. Больше трех лет ему уже. Но нет от него спасения старшим хлопцам! Всё разбирать норовит, что они построят-придумают. Вот сейчас... Железную деревянную дорогу, наверное, разбирал?

    – Г’азбиг’ав... – шепчет малый на руках матери у поглядывает на всех меж тем строго. Почему?! Ведь он – виноват? Откуда взгляд такой?

    – «И жених случился ей – королевич Елисей», – вдруг вспоминает Пушкина Гердт.

    – Где же такому королевичу королевну будет возможно найти? – улыбается грустно Дуня.

    – Найдем! – вдруг громыхнул Гердт, для себя самого неожиданно. – Не здесь – так в саму Полтаву поедем за королевной! Правда, Елисеюшка?

    – Пг’авда, – немилосердно картавит малый и тянется к невиданным доселе ярким конфетам.

    Смеется Гердт к Семену:

    – Разбирает все на своем пути Елисей, говоришь? Грамотный, значит, очень будет...

    Он подзывает Дуню к себе. Берет Елисея на руки, усаживает к себе на колени и говорит:

    – Усаживай и всех за стол, Дуня!

    – Так мы ж вроде уже все сидим.

    – Детей всех усаживай! Стол-то крепкий и длинный Семен твой смастерил. И светлица позволяет...

    – Так не положено – детей – за общий стол!

    – Как раз и положено! У нас, у дворян, положено. Чтоб учились себя за столом вести. Есть красиво, достойно. Чтоб старших учились уважать. Чтобы красивыми вообще были... И на балах – все разом: от самого юного до самого древнего! Такова истинная дворянская традиция, и чтобы вы... тоже...

    «Так мы ж не...» – хотели сказать и Семен, и Дуня, но как-то разом поглянули на детей, а у тех щеки от радости пылают прямо... И не стали мама с татом портить им такой нечаянный праздник.

    Дымится в маленьких мисочках чай цветковый, заполоняя ароматами дом новый, кучер целехонькую сахарную голову из повозки принес по зову Гердта, а Семен наколол; еще конфет полтавских, невиданных тут, Гердт из карманов своих повынул и...

    Сидит он, глядит на это все счастье свое незаслуженное... никак... и... ничем!

    О, Господи! Как хочется Гердту никогда не вставать из-за этого стола! А что для этого сделать возможно? Сейчас прямо? Только умереть. Да, вот прямо тут, за столом... И тогда – для себя! – он как бы и останется навсегда здесь. С ними!

    Но не умирается Гердту. На Марию, среднюю дочку Семена, залюбовался. Вылитая мать Семена! Нарисована прямо... Что Матерь Божья. Темные косы две, глаза-молнии.

    И Устя, помладше, – как роза... нет, троянда, – тут селяне именно так говорят. И слово «троянда» больше девочке подходит, чем слово попроще – «роза».

    Самая смуглая Устя. Самая шустрая. Не сидит на месте ни минуты. Несет из кухни мисочки с новым вареньем – молодым, пахучим! Тащит полумиски с яблоками белыми. Миски – с черешнями: «Из Ваших саженцев наросло все, панэ!..»

    Можно Дуне уж чуток и передохнуть за такой меткой дочкой-подростком. А то он у нее какие морщинки прорезались вокруг ясных глаз... И кожа стала не такая матовая и далеко не такая нежная, какой была в юные годы, в годы ее служения пани Гердтовой.

    Такие разные всё дети...

    «Внуки родненькие!» – хочется возопить Гердту в конце концов. Но сдерживается из последних жалких старческих сил дребезжащих. А зачем?..

    Любовался бы на них всю жизнь. Но сколько той жизни осталось, что ты себе думаешь такое? И так спасибо Богу... И Матери Божьей... И всем святым...

    Вставать надо. Подниматься и идти, как ни хочется остаться здесь навечно.

    И он тяжело поднимается, ссадив с колен самого младшего Кулинича – Елисея, или Ялысэя на местном наречии.

    Чтобы оттянуть минуту последнего прощания, Гердт сразу принимает приглашение детально осмотреть дом, построенный Семеном. А дом, и правда, не такой, как у всех селян Петривки. Гердт восхитился простором комнат, высотою потолков, большими окнами. И, конечно, пиддашками вокруг всего дома. Чудо! А еще Дуниными вышиванками тихо, про себя, любовался древний старик... Портретом Тараса Шевченко в рушнике ярком. Спросил:

    – Дуня, а почему виноград, в основном, вышиваешь в узорах красно-черных?

    – Так все – так...

    – Но почему?

    – Мабуть, панэ, тому, що винограду тут немае... А так хочется! – засмеялась Дуня, а Семен удивленно глянул на нее при этом: «Почему раньше молчала? Никогда не сказала, что так винограду ей бажается».

    Гердт повернулся к Семену:

    – Когда саженцы брал у меня, Семен, что ж ты лоз не набрал? Были у меня чубуки специально на рассаду замороченные в песке влажном, в зиму. Да. Все – зимостойкие, между прочим. Специально привезенные. Не французские сорта! Там у них климат – не тот, не наш.

    – Забыл...

    – Вот осенью, даже если я помру уже (но передам эконому!) наберешь у меня в подвале лоз. Разных. Пусть дети твои и виноград едят. А что мой сад? – уже и нежность какая-то жалкая зазвучала в голосе старика.

    – Растет... Пойдемте! Покажу.

    Гердт вошел в сад и удивился прежде всего несказанно старющим яблоням, так и невырубанных Семеном:

    – Что это? Зачем?

    – А Дуня всё не дает вырезать... Говорит, под этими яблонями мы с тобою пели молодыми, и соловьи – наши с тобой собственные! – нам подпевали. Или мы – соловьям нашим.

    Гердт отвернулся. Чтобы никто не увидел слезы, покатившиеся вдруг из глаз. У него в жизни были и Баден-Баден (а чего-то было в тот Баден-Баден на воды каждый год мотаться, если рядом, в Миргороде полтавском, такую же точно водицу целебную доктора местные нашли, а другие, московские да питерские, доктора подтверждение тому прислали), и Париж, и даже Египет, и все, что там положено ему было иметь по званию и происхождению высокому, но соловьев своих собственных?.. Никогда у Гердта не было. И быть не могло! Вот что самое обидное... Не бывает своего соловья у таких, как он. Несмелый ведь он человек, Гердт. А соловьи любят смелых. Почему-то. Странная птица. Залетает в сады именно смелых людей... Как Семен. Как Дуня. Как тот малой избалованный Елисей, не боящийся ни намного старших братьев и сестер, ни самих родителей, ни даже его, Гердта, вот ничуть не испугался, смело пошел на руки да еще серьезно так, требующе, спросил:

    – Дед, где таких конфет нарвал? Где они растут? В чьем саду?

    «Дед» – слово непривычное-то как нечаянно сладко резануло по сердцу Гердта... Как хочется, чтобы еще кто-то хоть крикнул ему, хоть бы и ругнул его: «Что ты...», но обязательно с этим словом – «дед»...

    Все гуртом провожают старика до повозки. И старый панской кучер Гнат удивленно смотрит не это шествие, но молчит: много он Гердтовых чудачеств за жизнь насмотрелся... а на старости паны такое чудить начинают – не сообразишь никогда, что и до чего.

    А Гердт по пути к бричке снова намацал в кармане своем кисетик с золотом, держится за него, словно за круг спасительный – надо же хоть деньгами, отданными на учебу детям, душу облегчить, но... не может! Не может протянуть Семену это золото почему-то.

    Так и уехал, оглядываясь посекундно на маленькую группу белоголовых в большинстве своем, людей, стоящих до сих пор в легком недоумении перед домом своим на горе, возле большого куста отцветшей сирени и… кто там единственный Гердту рукой... нет, крошечной ручкой помахал? А, сам Елисей...



    Глава восьмая

    КОЛЧАК СОЙДЁТ В СРЕДИЗЕМНОМ, СТРЕЛЬНИКОВ – В КИТАЕ


    – Господин Стрельников!

    – Я!

    – На смотр южных дивизий приезжает генерал. Из Санкт-Петербурга! Завтра поутру будет уже и у нас, в Одессе. И в нашу часть прибудет. Выстроимся на плацу – Вы скомандуете, а я – доложу. Хорошо?.. – слегка заискивающе смягчился под конец фразы голос командира части.

    – Есть! – фельдфебель артиллерийской бригады Федор Игнатьевич Стрельников четко берет под козырек. А глаза… Светло-голубые глаза… смеются! Но начальству некогда рассматривать глаза, хоть и не «какого-то», но – фельдфебеля. Оно понеслось уже по своим начальницким делам в предвосхищении похвалы ли, выволочки ли… Но на всю матушку-Рассею – это уж точно. Императорская армия – под таким контролем самого императора, под каким давненько уж не была. Ибо Россия вооружается, и серьезно, совершенно по-новому, в преддверии нового столетия. И в сухопутных войсках, но особенно – на флоте. Ведь германцы… вот хотя бы их взять… как усилили свой Балтийский флот! И мы в 1890-м, в ответ, принимаем программу ускоренного развития своего Балтийского. За пять лет надо построить десять броненосцев, три броненосных крейсера, три канонерских лодки, пятьдесят миноносцев. Первым броненосцем программы станет одиночный «Сысой Великий», а далее Россия решает выстроить серию из трех кораблей.

    Аврал российский – как всегда – невообразимый… Вот и морское чудо конца девятнадцатого века, эскадренный броненосец «Петропавловск» строится в такой спешке… Одесса?.. Какое отношение к этому всему имеет далекая от Балтики Одесса? А прямейшее! Порт. Это во-первых. И сюда придут балтийские суда. Во-вторых, именно тут стоят передовые артиллеристы юга европейской части огромной империи. Именно подобная артиллерия будет на новом броненосце. Таком, как «Петропавловск», к примеру.

    За основу в самом начале проектирования «Петропавловска» взят броненосец «Император Николай I», созданный для походов и боев в океане, отличавшийся хорошей мореходностью. Эскизный проект, утвержденный в 1891-м, являл собой, по сути, увеличенного «Императора Николая I». Но с дополнительными объектами вооружения! С кормовой, так называемой барбетной (с броней-«платком» вокруг пушки, а еще точнее (образно говоря), – на ее «плечах» лежащей «шалью») установкой главного калибра и четырьмя бортовыми барбетными установками с 203-миллиметровыми пушками.

    Броня? Это, прежде всего, – «полный пояс» по ватерлинии. Броня будет отличаться одна от другой на разных участках. Большую часть вертикального бронирования корабелы выполнят из стале-никелевой брони, изготовленной на своем, Ижорском, заводе. Броневую палубу – из относительно «мягкой» никелевой стали. На центральную часть пояса толщиной четыреста миллиметров пойдет специально закупленная в США на заводе фирмы «Бетлехем айрон компани» высококачественная гарвеевская броня (всего приобретено шестьсот пять тонн брони по четыреста девяносто рублей за тонну)!

    Но первоначальный проект начал изменяться, и быстро. Вот полностью пересмотрена схема бронирования... Уже после начала строительства, изменено и вооружение: барбетные установки главного и вспомогательного калибра заменили на башни, а 203-миллиметровые пушки сменены на более современные 152-миллиметровые орудия Канэ.

    Ничего такого Федор Стрельников еще не знает. Но корабль этот – во времени и пространстве – уже потихоньку плывет к нему навстречу. Совершенно новый – по всем параметрам! – «Петропавловск» начинают строить в те годы, когда Стрельников – господин Стрельников! – уже крепко стоит на ногах, – а ноги те в сапогах отменных, всегда с блеском начищенных... Закончат – как раз к тому времени, когда надо будет отправляться ему со своей артиллерией на Тихий океан.

    Вот броненосец «Петропавловск» уже заложен – на Галерном островке в Санкт-Петербурге. Это 7 мая 1892 года. В торжественной обстановке. В присутствии императора Александра III! Интересно, что официально закладка четырех броненосцев (кроме серии однотипных, закладывался и одиночный «Сисой Великий») была проведена в один день; фактически же работы уже форсировались и раньше, в частности, «Петропавловск» был начат строительством 19 марта того же года. Стапельный период корабля занял более двух лет, и только 28 октября 1894 года броненосец спущен на воду. Тогда же официально закрепится принадлежность броненосца Балтийскому флоту, портом приписки станет Кронштадт. Окончательная достройка затянулась из-за задержек с поставкой брони и вооружения. Полностью укомплектован «Петропавловск» лишь к началу 1899 года. Государственной казне обошелся в девять миллионов двести двадцать пять тысяч и еще ровнехонько в триста девять рублей! Без копеек...

    Да, и этот аврал, аврал... о, наш вечный аврал... как вечный двигатель российского прогресса?.. О... Да кажется, оно никогда уже и не кончится – русское:

    – Ану-к, дружно!

    – Пупок, Ваньк, а Ваньк...

    – Иди к черту!

    – …завязал крепко?..

    – ...только не надорви...

    – Тише вы, черти! Работать надо!

    – Разом – взя-а-а-а... Ли!..

    Авралы всегда дорого стоят России. Только кто обсчитает хотя бы один из них?.. А итоги авралов... Вот впервые «Петропавловск» выходит в море в октябре 1897 года (когда артиллерия и минное вооружение ещё не установлены). В ходе испытаний выясняется: одна из машин не развила контрактной мощности, и корабль вернулся в порт. Новые испытания – через год; и 14 октября 1898 года броненосец «Петропавловск» в ходе двенадцатичасового пробега наконец смог развить максимальную скорость почти в семнадцать узлов.

    …Здесь, в Одессе, под рокот прибоя – особо интересные авралы. Порт! Вот скоро-скоро войдет в него самый новый, самый мощный броненосец – «Петропавловск». На его строительство брошены такие средства россиян…

    А как же! Море – особое место службы царю и отечеству, где все должно быть самое-самое. Стихия эта не простит малейшей оплошности никогда. И требовательность здесь, на море… Недаром все знают назубок даже самый первый Указ Петра І об этой службе: «Все воинские корабли российские не должны ни перед кем спускать флага... Драться до последней капли крови с кем бы то ни было и при всех обстоятельствах» (из Морского устава Петра I).

    Те, кто работают над созданием нового эскадренного броненосца, любят его еще до появления в свет. Ведь как может быть равнодушной душа настоящего русского к такой громадине? Да, наша душа, зародившаяся и выросшая-вызревшая в просторах необозримых огромной империи, а не в душных европейских или азиатских улочках, где стены домов, кажется, сейчас сдвинутся – сами по себе! – и раздавят, как орех, и так уже раскалывающуюся от неимоверной тесноты, черепную коробку... А моря наши? А океаны, омывающие и понемногу вымывающие наши моря... А «Петропавловск»!.. Длина – сто тринадцать метров! Ширина – двадцать один с лишком! А тоннаж... Одиннадцать с половиной тысяч тонн! Бронь на «Петропавловск» заказана самая лучшая: в триста-четыреста миллиметров «по поясу», а на палубу – до восьмидесяти. Две паровые машины так называемого – неведомого простым смертным! – тройного расширения будут вести по морям-океанам гигант конца девятнадцатого российского века. И эти машины придадут двухвинтовому кораблю мощности аж в одиннадцать тысяч и еще двести тринадцать лошадиных сил. Мощь, невиданная доселе в России. Гордых названий кораблей, правда, у нас всегда хватало... Даже с избытком!..

    Новые броненосцы получали названия, связанные со сражениями русской армии и флота в XVIII-XIX веках: «Петропавловск», «Полтава», «Севастополь». Вот и название «Петропавловск» дано в честь победы защитников Петропавловского порта на Камчатке в период Крымской войны. В честь тех славных россиян, коии сумели, несмотря на численный перевес врага – англо-французский флот – отбить нападение и заставили его покинуть российские воды! Да, на русском флоте и ранее существовал флагман с таким же названием: в 1858 году кораблю, заложенному на верфи Нового Адмиралтейства в Санкт-Петербурге, присвоено название «Петропавловск». Это был пятидесятипушечный деревянный винтовой фрегат водоизмещением в шесть с половиной тысяч тонн. После обшивки броневыми листами, и перевооружения в двадцатидвухорудийный, батарейный корабль в 1866 году вошел в состав действующих кораблей Балтийского флота и долгое время служил верой и правдой флагманским кораблем эскадры. С 1892 года старый фрегат исключен из списков флота, и в том же году его имя перешло новому броненосцу...


    Работать новый великий корабль «Петропавловск» начнет только в 1899-м, накануне того Боксерского восстания в Китае, подавлять которое в составе артиллерийских частей поплывет на броненосце и Федор Стрельников. А что? Автономность плавания такого гиганта – три тысячи семьсот пятьдесят миль. Выдержит путь дальний! А уж Стрельников... Хо-хо... Это не лапти плести в душных сенцах! Там не выдержал. А тут... Куда веселее! «Поехали!»... Тем более, что запасы угля – позволяют ехать-плыть, куда только глаз голубые Федоровы глядят!

    Да, полный запас угля составляет аж тысяча пятьдесят тонн, что должно обеспечить дальность плавания и в четыре тысячи пятьсот миль, но только десятиузловым ходом. Электрическую энергию на корабле вырабатывают пять парогенераторов, довольно мощных: четыре – на шестьсот сорок ампер, один – на триста двадцать.

    ...Скоро-скоро артиллерист Стрельников узнает, что особое вооружение нового эскадренного броненосца – чудо нового времени… есть и десантные пушки, торпедно-минное вооружение, шесть торпедных аппаратов... А Федор любит учиться! Вот в части его сразу, как только приступил к службе, стали отпускать в воскресную школу. А потом офицеры книжки ему давали... И читать, и считать, и писать выучился не хуже тех, кто окончил настоящие школы. Ведь фельдфебель артиллерии должен знать и уметь очень много, хоть и младший чин! Но на плечах этих младших чинов, как известно, пушки лежат.. и все снаряды литые... тяжелые...


    ...В октябре 1897 года «Петропавловск» переведён из Cанкт-Петербурга в Кронштадт, где продолжит дооснащение. В 1898 году летом на нём наконец установят артиллерию, осенью того же года корабль уйдёт в Либаву на зимовку. Весной 1899-го вернется в Кронштадт (фактически, броненосец окончательно укомплектован лишь к лету того же года).

    5 октября 1899 года корабль уйдет на Дальний Восток.

    – Грузимся! Скоро грузимся! – проносится по четвертой артиллерийской бригаде в Одесском гарнизоне – сухопутных! – войск...

    «Ах, на какой красивый корабль грузимся...» – каждый думает про себя...

    А броненосец – и вправду! – красавец неимоверный... После окончательной достройки корпус был черного цвета, надстройки – белые и – палевые дымовые трубы, в дальнейшем окраска неоднократно менялась, но перед великим переходом на Дальний Восток корабль, за исключением жёлтых дымовых труб, полностью выкрашен в белый цвет! Белый-белый корабль... сказка ...

    Ай, на какой корабль идет Федор... И поплывет морями и даже – океанами! «Неужели это не снится? – думает иногда Федор. – Неужели увижу полмира?!»

    Как ни странно, Федор, живя уже и немало лет в Одессе, работая в порту, еще ни разу не выходил в открытое море. А какое оно – ТАМ? – жгущий душу вопрос. Какое... там, где нет волноломов, нет пирса ни одного, только простор, такой необычайный для парня, выросшего в замкнутых перелесками сенокосах... На базаре в Путивле видел картины местных художников – яркие, в ярких же рамках. На некоторых бывали и изображения кораблекрушений. А штормы в открытом море... красота! Но на картинах – всё лакированное, застывшее. Как во сне... Да, ведь и сон однажды Федору такой приснился! Будто стоит он на морском берегу, а перед ним: справа – скалы, нависшие над пляжем, а слева... море – тоже с нависшими над берегом, застывшими в броске волнами! Как это может быть?! Вот волна изогнулась, как юная кошка, в каком-то удивлении, над твердью земной... И застыла, тоже. Федор решил попробовать все это рукой. Подошел к мертвой волне, только руку протянул – все пропало... море, сон... все пропало!

    Еще интересно Федору: как люди в море себя ведут? Ведь не выскочишь уже на берег, вдруг что... Посреди такой стихии, наверное, особые люди нужны... А на громадину «Петропавловск» их очень много надо – особых!.. Федор еще не знает, что экипаж «Петропавловска», как флагманского корабля, насчитывает уже семьсот пятьдесят человек. Собственно экипаж, без прикомандированного штаба, составляет двадцать семь офицеров и шестьсот двадцать пять прочих чинов. Но востребованы и младшие сухопутные чины из той людской массы, что поплывет в далекий Китай, в частности, и не забываемые никогда знания-умения и фельдфебеля Стрельникова – по упаковке, переноске-погрузке... Именно этого фельдфебеля прикомандируют от гарнизона сухопутных войск к кораблю сразу – за сноровку портовую, за смекалку, которая неизвестно откуда в нем так проросла, выросла и развилась. Но тут эти визиты генерала из Питера! Отвлекают. Тем не менее...

    – Сми-и-и-и-и-ирррррна-а-а-ааа! – рокочет над плацем великий бас скромного фельдфебеля Стрельникова из Путивля. – Рррравне-е-е-ение – напра-а-а-а... Ву!

    Не скрывающий счастья от такого красивого рыка, о котором и в Питере уже знают давно, – все проверяющие, – начальник гарнизона – мелконький безголосый мужчинка серой наружности, высоконько вскидывая коротюсенькие ножки из-под увесистого брюшка над ними, идет – вроде марширует! – докладывать Самому...

    И никто не видит, как в прищуренных глазах господина Стрельникова, снова отходящего в тень (в прямом и переносном смысле), пляшут весело синие огоньки, разгоревшиеся в светло-голубых озерках путивльских под жарким еще одесским солнцем: ну и что, что сентябрь?

    В море вышли вечером. Когда лучи заходящего сентябрьского солнца превратили воду в золото. Оно плескалось, тяжелыми волнами, раскаленного, казалось, метала, швырялось в борт корабля, но броненосцу от этого ничегошеньки не было – он плыл, разрезая золотую воду, как хороший нож масло.

    А вот когда солнце ушло, утопло, точнее, в дальних горизонтах, и его краешек ультрамаринового цвета только чуток освещал морскую поверхность, Федор понял, почему Черное море называют черным, но... Волны стали абсолютной черноты! Непроглядной. Федор, проходя по верхней палубе и впервые обратив на это внимание, обомлел от такой красоты. Хотя, казалось бы: что красивого в абсолютной темени черных волн?! Что увидишь в том, во что невозможно углубить взгляд? Но эти абсолютно черные волны были прекрасны.

    Федор не выдержал таких своих внутренних вопросов и обратился после необходимого приветствия к проходившему мимо старшему офицеру:

    – Что ж... что ж море такое... черное?!.

    Офицер был красавец. Но... Казалось, от мизинца до кончиков волос в середине его проходили металлические очень тонкие, но множественные стержни. И как раз они держали в этом офицере все. И лицо, и фигуру, и речь, и мысли, наверное... Но жесткость черт лица и всей фигуры, однако, не продолжились в ответе простодушному губошлёпистому фельдфебелю:

    – Вы еще и Красное, и Желтое увидите, господин фельдфебель!

    Уже на следующий день Федор узнал, что этот офицер – Колчак, назначенный вахтенным начальником на «Петропавловск» перед самым отплытием. Он еще и настоящий ученый. Федор не раз столкнется с Колчаком на службе, всё удивляясь: «И что за кремень особый этот красавец!» А Колчак очень надеется именно на «Петропавловске» продолжить свои научные исследования гидрологии северных районов Тихого океана, но по прибытии в Средиземное море покинет корабль, получив предложение барона де Толля принять участие в полярной экспедиции.

    Фельдфебель Стрельников поплывёт дальше. В Китай!



    Глава девятая

    ДЕСЯТЫЙ


    – Ну что же это такое?!. О, Господи, что же это…

    Как ни старается Дуня баловать мызунчика-мизинчика своего Елисея-сына, последнего ребенка своего, десятого, как ни возится с ним Семен, но… словно отогреть не могут когда-то, где-то так страшно заиндевевшего малыша! И в каких мирах с ним это сталось? Что же это за душечка ему такая досталась от милого Боженьки? Или пока летела так издалёка, закоцюбла в очень холодных синях неба?

    Вроде и веселый, и умный, и здоровый-крепенький, но… как глянет иногда ни с того, ни с сего на тебя… Длинный тонкий укол. И прямо – в сердце. И – сквозь. Светлейшие глаза со зрачками-точечками настырными не наглы. И всматриваются в собеседника редко. Как бы невзначай. Вскользь. Почти. Опускаются очи долу… Но… долго забыть невозможно этот взгляд. Всегда – невозможно! Да… да ему бы, Елисею, мантию. Королевскую! Не соскользнет с узеньких плечей. Такие они ровнехонькие и царственные. И корона, самая тяжелая, с его головы не свалилась бы. Никогда. Кажется, и ночью с нею, воображаемой, что ли, а может, и настоящей, только невидимой, спит вот так же: вытянувшись в струнку, ручки ровнехонько вдоль туловища положив, взгляд устремив в неведомое, и строго как же очень...

    Устает от этого головушка белявая? Ведь так гордо и ровно несет он ее всегда над собою. Тоненький, высоконький гордый сын. «Ой, что ж с ним в жизни будет, как он гнуться совсем не может? – часто в ночной тиши думает со страхом Дуня. – Ветер с корнями дубы вон какие рвет… Травкой бы, травкой… Хотя я сама – травкой ли была? И Семен?..» И пытается говорить-советоваться с Семеном. Но что тот скажет? Если и сам не знает. Слава Богу, хоть видно одно: наследник из Елисея стоящий будет. И, так, как и задумали они с Дуней, именно этот их ребенок наименьший, именно этот сын, как и положено по неписаному закону, но отработанному в веках многими поколениями земледельцев, останется с ними хозяйствовать на усадьбе такой уютной, такой обработанной вдоль и поперек многими парами работящих родных рук. Вот самый старший – Митрофан – уже уехал служить на железную свою любимую дорогу. Степан тоже за ним потянулся. Девчата замуж начинают выходить. А Елисей в школе хорошо учится. Куда же его определить после?

    Раскидывает Семен мозгами изо всех своих сил… И придумать особого ничего пока не может.

    А Елисей все уже умеет. Как и отец. Строго молчаливый отрок все примечает и вникает в самую суть всего, что творится вокруг. А особенно в то, что СОТВОРЯЕТСЯ. Да, все умеет в свои пятнадцать лет. И пахать-сеять. И убирать поле. И лудить-паять железо. И всю столярную-плотницкую работу знает. А особенно пчелы его интересуют и – охота! Над ульями колдуют с Семеном вдвоем. И летом, и осенью, и зимой, и весной. Пчелы более всего любят не тепло, не солнце, не нектар даже, но – любовь человеческую. Вдвоем с отцом ходят юные Кулиничи и на охоту. Но только Елисей выдерживает марафоны по лесам и топям. Только он приносит столько же дичи, сколько и Семен. Только он заботится об их саде так, как отец. Что же делать дальше с этим талантом хозяина? Как решить вопрос трудный?

    Но жизнь сама решает за нас то, что мы решить не в силах. Через лето, в 1895 году к северу от Полтавы, в селе Павлэнкы, что уже, по сути, есть предместье всё разрастающегося города, открывается новая низшая школа садоводства и огородничества. Постаралось губернское земство и министерство земледелия. Набирать в школу будут детей простых сельских хозяев – крестьян. Обучать станут бесплатно и в теории, и на практике. Вот какие основные дисциплины им нынче прежде всего понадобятся в ежедневной работе на земле, как воздух понадобятся в новых условиях жизни: плодоводство, огородничество, садоводство. Ведь крепостное право ушло, оставив за собой тяжкий шлейф, в основе которого – работа как попало, отбывальщина, по сути. И – абы хлеб был… На себя трудиться, как следует, крестьяне никак не привыкнут. А по науке – так и вовсе… Кто про ту науку когда слыхал? Даже паны. Местная «знать» знать о ней до сих пор не хочет.

    А здесь преподаются еще и дополнительные науки: пчеловодство, лесоразведение, хмелеводство и даже шелководство (ну чем не сельскохозяйственный университет?) Ведь что, например, без лесоразведения нынче земля полтавская? Пустошь в скором времени. А без пчел? Вишни и абрикосы мигом рассыпятся белым бесплодным цветом в последний раз. Есть практикумы по корзинному плетению, плотницко-столярному ремеслу. Учиться – три года. А потом еще обязательно нужно пройти практику в каком-либо хозяйстве в целый сельскохозяйственный цикл – год.

    Семен услышал о таком новом деле – загорелся, как мальчишка:

    – Давай, Елисеюшка! Езжай! Правда, в Лубнах есть просто сельскохозяйственная школа… Но эта – Павлэнкивская – интереснее же! Сад еще и по науке посадим с тобой. И я, быть может, успею попробовать…

    Молчаливый, как всегда, сын зыркнул на него своим обычным необычным взглядом и… уехал. С порога даже не оглянувшись. Долго стояли у лутки дверной Дуня с Семеном, обнявшись. Крепко обнявшись. Как перед опасностью неведомой, а от того и более страшной. Чем грозившей? А они и сами этого не знают. Просто чувствуют. Что? Какую-то совершенно новую жизнь… с которой они могут уже и не совладать.

    Стояли так да все гадали: оглянется ли? Не оглянулся Елисей, сын, десятый, и с дороги, уходящей на широкий пыльный Полтавский шлях. Обрадовался так? Что уезжает учиться? Нет? Может, подумал, что выпирают его из дому, все еще маленького Елисеюшку, все еще маминого мизинчика-мызунчика? Кто его поймет. Со всеми и со всем простился, казалось, очень даже легко. Дуня и Семен в глубине души снова обиделись: что за дитя такое…

    И кто мог знать, как тяжко и трудно расстается Елисей… нет, не так – с полем житним-сизым своим любимым, не так – с походами по лесам и лугам, петривским болотам, полными дичи… тяжко Елисею расставаться с соловьями в своем саду!


    …В Павлэнкы выезжал в конце сентября. Когда все уже в поле, огороде и саду было сделано. Слава Богу, что соловьи на ту пору давно отлетели. И даже их пение забываться начало. Во всяком случае, уж не так явственно звучали в голове у Елисея эти пересвисты сумасшедшие и коленца многорядные!

    – Но оно того стоило… бросить на время соловьев, абы вот так… в полном своем праве прикоснуться к этой черной тяжелой доске настоящей парты… – это Елисей стоит возле указанного ему места за учебным столом и гладит потихоньку, незаметно от всех крашеную в черное-непроглядное откидную доску, отлакированную до блеска, и думает чуть ли не вслух, так явственно чеканят шаг в его мозгу новые мысли и фразы, выстраиваясь и перестраиваясь четко, словно хорошо обученные вояки на плацу. Учиться! В самой Полтаве он будет учиться! В Полтаве с Золотым Орлом в честь победы над шведами в Полтавской битве, да, да, в Полтаве с Золотым Орлом в Корпусном саду… – а теперь мысли путаются в голове Елисея. Ну так что ж? Он и рад их путать-распутывать… Ведь – о самой Полтаве мысли! Ай, этот Золотой Орел... В любую непогодь сияет… золото!

    А какие учителя приходят сюда (в класс с огромными окнами и высоченными дверьми), каких сроду Елисей не видал… С какими лицами благообразными! Столько знают всего, что Елисею в глубине души просто страшно: неужели он, крестьянский сын, все это сможет запомнить, а потом привезти в свою Петривку, в свой сад с батьковыми соловьями?

    Хлопец ходит на разные занятия по всем корпусам учебным, по мастерским. Дышит и не может по-настоящему, вдоволь, всмак, до-сы-та надышаться особенным воздухам самой что ни на есть настоящей школы. Ну что та хатка в Петривци с единым учителем да попом на Законе Божьем в сравнении с этим, настоящим, учением?

    Центральное здание школы – на холме, как и дом Кулиничей в селе Петривка. Рядом – несколько деревянных флигелей-мастерских. Пасека, большой омшаник. Уже разбит питомник и школки для сеянцев-саженцев плодовых. Уже учится Елисей прикалировывать сортовые прищепы на дички, уже умеет отличать сорта многих яблонь по одним только зимним веточкам голым.

    Но еще столькому надо выучиться! И засиживается допоздна в учебных классах, в библиотеке Елисей, благо обстановка в школе самая благожелательная. Особенно к таким, как он – жаднющим непреодолимо до нового, красивого в своей полезности человеку от природы.

    А поздним вечером Елисей возвращается в общежитие. В свою крошечную келейку на одного: железная койка с белоснежным пикейным покрывалом, столик, полки с книгами и умывальник. Но как рад этому! (Как восхищен собственной значимостью для общества – прежде всего; ведь это полтавское общество будет учить его здесь на свой кошт). У него ведь никогда не было своего укромного уголка, а своей комнаты...

    Всему рад, всё – хочет!

    И в классе всякий входящий преподаватель или мастер видит прежде остальных именно его – Елисея Кулинича. Тоненькая фигурка-струночка. Струночка, всегда натянутая так туго, что, кажется, вот-вот готова сорваться-лопнуть. Наклон чуть… вперед. Вперед! Куда еще более вперед? И так впереди всех. Одни «отлично» в матрикуле. Но этот взгляд... Каждому учителю кажется, что Кулинич со своей последней парты, издалека, забрасывает в него сходу, с первой секунды урока, некий якорь, острыми зубцами впивающийся глубоко в мозг, душу, сердце тело… и так держит на том якоре до конца урока… еще иногда и подергивая-подтягивая к себе, к своему разумению мозг, душу, сердце и тело учителя.

    Все чувствуют это, все думают об этом, но все и… молчат. А кто поумнее, тот думает еще и о том, что с помощью нехитрого такого приспособления – якоря – Елисей подтягивается к ним, педагогам, аж со своей Петривки и когда-нибудь, в один миг – станет вровень с самыми светлыми головами сельскохозяйственной науки. Сам Елисей и не помышляет о таком. Ему просто, но так страстно, хочется ЗНАТЬ! Знать – все! И – обо всем. Жадный неимоверно мозг кричит, орет, нет, горланит:

    – Хо – чу! Больше! Больше! Еще больше! Как интересно! Все! Все – интересно!

    Но, несмотря ни на какие прелести нового и самого новейшего, Елисею до смерти хотелось иногда войти в собственный, такой родной сельский дом, ощутить застоявшийся в нем аромат маминых шулыкив с медом, вергунив по-полтавски, копнуть из дижки-лыпивки меду липового к липовому же чаю, из дубовки – гречаного к… каше гречневой! Вот как любил он – все одно и то же! Да, он мог бы ходить и частенько в Полтаву, что буквально рядом с этим селом Павлэнкы. Развлекаться. Да, вот один Корпусный сад с Золотым Орлом на колонне, выставленной в честь победы России над неразумными шведами, припершимися в неведомую им, но строгую очень, как оказалось, Окрайну, чего стоит! Ох, какой военный духовой оркестр играет там воскресными теплыми еще иногда октябрьскими вечерами (бабье лето наступило ведь после Покровы)… Какие барышни ждут его, голубоглазого белявого Елисея, приглашения! Но… Пройдется Елисей и – назад, к школе стремится его дух. По дороге только перевспоминает все, что нового узнал за этот свой очередной «поход полтавский». Вот сегодня что услышал от экскурсовода, что водил за собой таких, как Елисей, крестьянских детей, но из другой школы:

    – После очередного приступа шведов (а это было двадцать второго июня 1709 года) энтузиазм граждан Полтавы был так велик, что когда во время благодарственного служения один из полтавцов, опасаясь нового приступа, предложил сдать город… толпа рассвирепела просто! И это слабак был вытаскан земляками своими из храма и убиен камнями…

    «В следующий раз узнаю еще больше, – думает Елисей и просто бежит степной, а потом и лесной тропинкой «домой» – в свое общежитие. – Завтра – снова в школу! Что там я не доучил еще? А… новые гибриды по латыни как будут…

    …Вон и школа уже видна. Лежит в долинке на большом участке земли, который продал земству местный обедневший аристократ польского происхождения. И это довольно внушительный шмат древнего сада шляхтича. Липовые аллеи, одиноко отстоящие ото всех вековые дубы, поляны разнотравья, окаймленные экзотами, привезенными предками шляхтича из Средиземноморья… Среди диковинных колонновидных, не виданных ранее Елисеем – и белый тополь пирамидальный, и кипарис крымский.

    Пряный запах последнего дурманит слегка Елисея даже в зиму. Вот он срывает его малюсенькую веточку, пробует на вкус и восхищается:

    – Диво, как хорошо!

    Морские неведомые страны чудятся хлопцу в том пряном, отнюдь не еловом вкусе, свежий ветер морской и простор жизни. Воля! Красота!

    -Что, смачно? – лихо рассмеялся рядом голос, рассыпался ледовыми звоночками, где-то в вышине морозной, да и упал к ногам королевича….

    Елисей рывком обернулся: молодица! Высокая, ставная еврейка светила ему прямо в душу огромными черными печальными очами, аж душа у Елисея скривилась, как вдруг безутешный ребенок, и чуть не зарыдала в голос.

    Но локоны-бесы еврейки выбились из-под пухового платка совсем непечально, покрасневшие щеки выдавали здоровое изнутри молодое тело тем румянцем, который и не слишком яркий – чахоточный, и не слишком размытый – просто малокровный.

    – Катя я! – сама невинно представилась, как будто незнакомый паренек уже давно просил ее об этом. – Шинкарка я тутошняя. Недалёко мой шинок! Отсюда недалёко. Ты ж в этой школе учишься?

    Елисей, не раскрывая рта, ничего не произнося, согласно кивнул, панически думая: «Как же зайду к ней, если не пью, если не хожу по шинкам?» Молодица, словно расслышав его мысли, мигом уняла свою скорость, но гнула дале свою нетонкую линию:

    – А не хочешь до шинку зайти – заходь прямо ко мне. Рядом с шинком – моя хатка. Под черепицей красной.

    Елисей еще ничего не сказал, а она крутнулась на одном месте, как юла, в своих алых сапожках на мелконьких каблучках, и – исчезла! Словно в глубокий снег рядом с кипарисом провалилась.

    В этот вечер Елисей не слишком долго просидел в библиотеке, пошел в свою комнатку-келью в общежитии, выбрился хорошенько острейшей опасной бритвой, подаренной отцом к шестнадцатилетию, надел серяк из сукна поновее и пошел на ту соседнюю улицу, где видел когда-то шинок.

    Катя выскочила ему навстречу без шальки даже. Завидела, очевидно, издали, едва только в улицу вступил. Схватила за рукав. Втащила в домик. А он у нее был премиленьким: герани в окошках, занавески ультрамаринового цвета, коврики везде полосатые домотканые. И этот аромат… медовый! Родной. Елисей сладострастно втянул воздух этого дома в себя и… улыбнулся! Как дома, ей-Богу…

    Но на столе… Графинчик с водкой… Елисей брезгливо поморщился. В доме батька Семена горилки никогда и нигде не было. Просто не было, и все. Никогда. Нигде не стояла. И Елисей кинул на Катю тот свой скользкий взгляд, которого все не то боялись, не то тихо его ненавидели. Катя, ощутив укол, молнией прошедший через все тело, мигом прибрала графин со стола, словно его не ветром – ураганом! – неощутимым сдуло. И Елисей сел за стол. И с этой позиции вдруг увидел за спиной сидящей напротив Кати – в проеме узеньких дверей в другую комнатенку – высокую пышную постель с вязаным кем-то вручную длинным подзором и вышитыми огромными пуховыми, наверное, подушками… Катя заметила его взгляд и голос ее стал гортанно-журавлиным. Да, тоска и надежда – вот главная мелодика как журавлей, отплывающих в небе на юга свои, так и юной вдовицы, мятущейся между «что скажут?» и напором жизни, бьющей изнутри так в одинокой ночи по жаркому телу, что к утру на том невинном, не виновном ни в чем теле проступают синяки. Синяки одиночества и тоски.


    …Минул целый год. Школа, где учился Елисей, окрепла, и сильно. На ее содержание в 1897 году губернское земство дало восемь тысяч триста шестьдесят восемь рублей. Она стала уже не «низшей», а школой ІІ разряда. Да и в целом образование по Полтавской губернии начало набирать силу. Тридцатилетие свободы крестьян – это, собственно, общая свобода общества. И в денежках выражаемая – тоже…

    Вот в 1867 году на народное образование в губернии по смете губернского земства истрачено пять тысяч четыреста семьдесят один рубль, а в 1897 – уже сто сорок семь тысяч и аж сто тридцать восемь рубчиков! Развиваются, растут и Лубенская сельскохозяйственная школа, и Дегтяревское сельское училище, и художественно-промышленная школа имени Гоголя в Миргороде, и школа при исправительном приюте, гимназии Лубенская и Прилукская, реальные училища Кременчугское и Роменское. А еще неплохо ассигнуются педагогические курсы, многочисленные уже народные библиотеки, народные читальни, кроме чопорной публички в Полтаве. И если в год, когда в России законом уничтожено рабство, в губернии числилось шестьсот шестьдесят одно народное училище, а в них – четырнадцать тысяч шестьсот семнадцать учащихся… и если учесть, что во многом это – чистейшей воды фикция… то новые цифры совершенно нового времени, которое уже – на подходе! – впечатляют. Елисей вступил на стезю учебы именно тогда, когда в ведении дирекции народных училищ в Полтавской губернии было четыре городских трехклассных училища, восемь двухклассных; а еще уездные (три), частные православные (двенадцать), еврейские казенные (два), училища талмуд-тор, училища хедеров, иноверческие начальные школы, министерские двухклассные училища и одноклассные приходские городские, общественно-земские, начальные… А в них учащихся – пятьдесят девять тысяч триста девяносто шесть человек. И девочки есть, их больше семи тысяч. А вот учительниц гораздо больше, нежели учителей. На двадцать душ.

    Обо всем, и о совершенно новой Полтаве, которая меняется изо дня в день на глазах Елисея, он исправно пишет домой. Семен читает эти письма Дуне, и она совершенно безмолвно плачет, тихо роняя слезы на узловатые свои ручки, кротко лежащие на уже плохо гнущихся коленях. А белая коса? Она по-прежнему – корона! И по-прежнему белая. Только чуть отливает более изысканным светом. Серебрящимся в лунном свете. Сплетаются два света в один, и тогда Семен глаз не может оторвать от дива, принадлежащего только ему. Одному. Когда Дуня расплетает свою косищу, чешет дивные волосы очередным новым гребнем, выделанным Семеном из коровьего рога, кажется стареющему Кулиничу, что и весь мир замирает в благоговении: краса!

    А Дуня… «Ах, скорее бы приехал Елисей… – мечтает. – Сыночка моя славная… Прижму к себе его голову белявую… Взлохмачу волосы шелковые, нежные, послушные. Вдохну их аромат медово-липовый…»

    Приезжает Елисей, не скупится на визиты в родной дом. Как только может – так и является пред ясны очи родителей. Радый в глубине души до страсти, что наконец дома. Но – с порога:

    – Пыль… Где-то – пыль… – брезгливо-возмущенно морщится его аккуратный носик. И взгляд это скользящий в никуда… о-о-о-о…

    Уж как Дуня старается-намывает деревянные полы – белые от вечной энергичной растирки кирпичом… Хоть как старается Семен: то новую мебель диковинную выделает для сына, то привезет с ярмарку чудный ситец на занавески… Не сидит дома Елисей, королевич любимый ихний! Ружье на плечо и – в поля, в луки, в леса… До поздней ноченьки. Только пасечные работы и задерживают его дома.

    Иногда, даже если нет особой работы на пасеке, он просто смотрит в пчелиные семьи и удивляется молча несказанно: ну что же это за мир такой, где все предельно правильно-нужно? Вот бы людям так. Ничего – лишнего долго!..



    Глава десятая

    СКАНДАЛ! или ТИХА УКРАИНСКАЯ НОЧЬ…


    Май. Сладкий месяц… Марта не боится оставлять большую входную в хату дверь открытой во всю ночь и на всю ночь. Страшнее умереть от духоты. Невыносимой сердцу Марты и душе ее той духотищи, когда во дворе стоит, застоявшись, и давно и славно, да и настоявшись крепко, сам Май!

    В Россошанцах всегда тихо-спокойно. Аж три версты с гаком до Полтавы с ее босяками! Они бредут туда из прохладных-сырых черниговских да курских, белгородских земель, с вечно голодного непонятного запада, из суховейных по-пустынному южных окрайных губерний.

    Полтава – далеко… здесь же, в закутке губернском, тишь да благодать. В оставленную на ночь открытую дверь целыми толпами валят, ломятся, не помещаясь в узком проеме, лишь дивные ароматы, принадлежащие только ему, непостижимому славному маю земли родной надо Лтавой старинной.

    Вот абрикос пьянит Марту до изнеможения… Старый… нет, древний корявый абрикос… Он только по весне и похож на живое дерево – весь в цвету, как перед погибелью. Ни листочка, а ни пятнышка черноты на ветках: обмакнул их некто в белую сладкую пену, застыла она крупными каплями цветковыми и до сих пор источает аромат мая и надежды на вечную жизнь. А чуть опадет цвет…Старючие узловатые руки-крюки будут навевать мысли лишь о скорой кончине, не имеющего никакого такого права на жизнь, урода! И даже плоды медовые уже не скрасят вполне общего впечатления. А ближе к листопаду… Каждую осень, когда уж съеден последний плод ароматный, Тимофий орет диким голосом на абрикос, посаженый его прадедом:

    – Зарублю! Зарублю, окаянного! Сколько можно терпеть эти дрова сторчаком стырчащие?! Посеред дороги!

    Ну да… Дорога для Тимофия, особливо когда идет с охоты, должна быть не обязательно прямой, но очень широкой. Не дорога – шлях битый нужен ему!

    Марта тихо подойдет к дереву, прислонится к нему и станом всем тонким своим, и головушкой своей чернявой, глянет на мужа с укором. Тот не выдержит, как и обычно, ее полудикого взгляда, отойдет и топор спрячет. До следующего раза.

    …Вечер сегодня был дивный… – думает легонько в ночи Марта. – Да и весь день – красивый…

    Еще пополудни зашли к ней, как обычно, богомольцы, идущие в киевскую Лавру издалека. Не совсем обычного было только то, что в этот раз с ними из села Горбанивки, что недалекого от Россошанцив, пришла бабушка Марты – Марфа. И привела с собой внучку Дуню – чернявую пышную в самом наипервейшем расцвете девочку двенадцати лет. Дуня давно полусирота. Отец, родной брат Тимофия, женился, не дождав и года со дня смерти жены. Мачеха Дуне досталась отнюдь не ласковой, и девочка постоянно жила у бабушки, иногда навещая родного дядьку Тимофия с его большой, такой интересной для нее семьей. И теперь вот… Переночуют у родычив и…

    – Как бросить ее тут? Пойдет со мной на прощу…

    Дуня за полдня сдружилась с Дуничкой. А вечером… Когда майские хрущи запели над абрикосом жужжальные песни… Надо же было перепеть эту дикость несусветную… И какие только родные песни не выводили втроем Марта, Саничка и Дуня! Но над всеми Россошанцами, над луками их и полями впереди всех несся голосок Дуни! Так поспешал, так бежал, так летел, словно торопил не звучать, но – жить!

    Как ни прекрасны были остальные два голоса, но этот… Плакал и смеялся, рассыпался вдребезги в захмарных высях, собирался там же до купочки сладкой неимоверно, падал вниз хмурым страшным кибцем, взлетал ясным серебряным жаворонком к самим, холодным еще, майским, звездам голос только одной-единой двенадцатилетней Дуни!

    И сейчас Марта лежит, раптом проснувшись, в тихой, благословенной самим Богом весенней ночи и думает… обо всем думает под аккомпанемент этого дивного голосочка в своей голове! Да, и о любви – тоже! Под такой голос – да о любви не подумать?!. Да и вообще – о чем может думать одинокая, по сути, женщина в мае абрикосовом; женщина, которой всего-то двадцать восемь годков?! О том, что не было у нее счастливой любви, пусть бы и короткой… Вот только любовь к Богу: что была – что есть… Дети… каждого чувствует всем естеством своим… Их у нее уже шестеро. «Животина я… – думает Марта. – Если бы не Саничка – как бы с ними справлялась? Правильно говорят: сначала надобно родить няньку, а уж потом – ляльку».

    Дети спят. Рядком на полатях. Спят молельники, идущие на прощу в Киев, в печеры. Их богомольная Марта уложила отдельно, на огромной печи. Сама – на широкой супружеской кровати. «И зачем она им такая широкая?» – с тоскою вселенской думает в который раз. Лишь место занимает в хатке. Ведь укладывается Марта почти всегда одна. А встает, когда Тимофий приходит с охоты. Ведь это уже перед самим рассветом, когда пора хозяйке, матери большого семейства печь топить, есть готовить, стирать-убирать… И сейчас, в эту дивную ночь Марта одна, как обычно. Тимофий, как всегда, на охоте. Ну и ладно. Что может любого ждать от него Марта? Она и его самого уже не ждет. Никогда. Чем дольше его нет – тем слаще жизнь у нее и у детей. Одна досада: всегда просыпается Марта за несколько минут до его ночного прихода. Как будто кто ударяет ее по голове:

    – Проснись! Проснись, Марта, – уже просто и шепчет некто, – опасность…

    И чуткая донельзя Марта, лежащая, как всегда, на правом своем бочку, сжимается в комок под одеялком, как младенец в утробе, подтаскивая коленочки чуть ли не до подбородка самого; ждет… Да, вот послышались шаги, и в этот раз – точно через несколько минут... Длинно шаркающие шаги никогда не предвещают ничего хорошего, а в этот раз они особо нелегки. И абрикосовый цвет и аромат мая не защитят ни Марту, ни ее детей.

    – Г ’ы!.. – смачно икнул явно неголодный и явно нетрезвый Тимофий. – Сссспит’те?.. – уже по-гадючьи просипел его голос угрожающий. – А я вот курицу вам добыл! Га-га-га…

    Глухой шлепок о лавку убитой огромной дрофы…

    – Готовь, жинко!

    – Что, сейчас прямо? Ночь на дворе, – попробовала Марта, хорошо зная, что это напрасные слова и совершенно напрасный труд для измученной ее души.…

    – А когда же? К утру и готова будет! Покуштую, что же это я подстрелил с Йосипом на пару, да так удачно.

    – Ты ж спишь до полудня! А то и после полудня…

    – Я?.. Сплю?!. Да я вот и ночами не сплю – кормлю тебя! И пащенков твоих!

    В этот самый миг из-за тучи вышла полная луна, и ее блики, прорвавшись сквозь толпы ароматов мая в открытой двери, вошли в очи Марты и быстренько вышли из них, набравшись дивных кипящих сил и обдав Тимофия таким крутым Мартиным окропом, которого он боялся больше всего на свете. Тимофий захлебнулся тем кипятком. Словно он в горло самое ему проник нечаянно и в дыхалку, но в этот момент… О, Боже! Нет, это они все убить его хотят…

    Из-за уголка одеяла на полатях, где обычно спят дети, на него засветили очи пострашнее Мартиных…. О-о-о-о… Они сверкали! Тимофий пошатнулся. Едва не упав, ударился виском о косяк двери, остатанел от боли, взвыл не по-людски и кинулся к полатям. Легко метнувшаяся туда же Марта не смогла, однако, обогнать дикого этого вепря, недоохотившегося, недопившего, недоевшего дичи, недомацавшего случайных на его охотницком пути молодиц для полного успокоения своей дикой души. Тимофий завизжал:

    – Кто это у тебя там?!!

    Выдернул «кого-то» из-под покрывала, бросил на середину хаты. «Кто-то» не упал. Ровно встал точно посредине, не качнувшись даже.

    – Сатана! Еще одна сатана! Чортяка по мою бедную душу! – завопил Тимофий перепугано.

    «Чортяка» стояла в лунном свете как столбец. Белая длинная сорочечка лежала почти ровнёхонько на ее грудке. Спускалась с узюсеньких плечиков на ту грудку, угрожая свалиться на пол – не за что зацепиться… Ни бедрышек еще… ни…

    Зато очи сияли, нет, сверкали, как звезды в глухой ночи! Как на темно-фиолетовом небе украинской ночи переливается юная вечирняя зирка, пульсирует и зовет куда-то… А тут – целых две вечирних зироньки! Да поярче, пострашнее, чем на небе.

    «Смерть, – подумал слабеющий от древнего ужаса Тимофий. – Надо было таки остановить проклятого придурка Йосипа с его чаркой «на коня»… чтоб и ему, и его коню драному…

    -Это же дочка твоя, дурню! – прокричала звонко Марта. – Саничка! Первисточка наша!

    – Наша-а-а?.. – уцепился Тимофий крешком сознания за обидное слово. Что «нашего» у него может быть с сатаной Мартой?! – Какая ж она «наша» – твоя же это чортяка, только твоя, такая же, как и ты! Откуда ты ее взяла? Говори, сознавайся! – схватил Марту за сорочку, и треснула сорочка.

    Марта и так всегда старалась смотреть сквозь Тимофия, дабы лишний раз не вызывать его гнева, а тут… прищурив глазоньки свои, уставшие как никогда, она уперто глядела только за его спину. Вдруг… точно: страшная ночь… нечто белое… легкое… дуновение ветерка… «Смерть…» – мелькнуло и в сознании Марты. Но белое облачко стукнуло остренько слегка, словно коготками птица, об вымазанную недавно, как лакированную – такую твердую, глиняную доливку… «Ангел!» – возрадовалась душа Мартина…

    Но «ангел» спрыгнул с печи с тяжелым праныком в ручках.

    И шваркнул той удачно сработанной из петровского дуба самим же Тимофием еще в юности штуковиной для разглаживания постиранного – праного – белья… шваркнул между лопаток расходившегося не на шутку охотника. Удар пришелся точно по хребту. Тимофий рухнул, как давненько подгнивший, но державшийся до поры-до часу чудом, столбец. В хате наступила тишина. Через мгновение раздался довольный голос «ангела»:

    – Ничего, сейчас оклемается. Я так своего утихомиривала.

    Над Тимофием стояла Мартина бабушка – семидесятипятилетняя Марфа…

    Когда Тимофий застонал, Марфа поставила свою крошечную ножку ему на живот и воскликнула:

    – Так ты хочешь знать, от кого у тебя Саничка такая красивая? От возлюбленного моей бабушки, коз-з-з-зел! Ходил тут, прогуливался нашей дубравкой грузин-красавец! А звали его… – и тут голос старой Марфы вдруг стал удивительно юным… – Давидом его звали! Бабушка моя и фамилию его, хоть и шепотом, но внятно произносила: «Гурамишвили». Потому что – с любовию. Муж ее был такой же придурок, как и ты – гуляка-забияка… Вот и гуляла она от него с Давидом! Часто он к ней из Миргорода заезжал. Проедет Горбанивкой – она уж знает, куда к нему бежать… Сеном, рассказывала, так долго пахли косы ее… И травами луговыми… И маем бузковым! А ты, Тимофий, – козел! Такую жинку мучаешь! И нет, поди ж ты, боле никакого черкеса в нашей бедной одинокой теперь сторонке…

    Тимофий снова простонал.

    А бабка – маленький белый, страстный в своей люти к Тимофию, ангел в длинной льняной домотканой сорочке – продолжала мечтательно:

    – Моя бабушка, Мартой тоже названа была, любила его без памяти. Как ласкал он ее! Какие слова шептал… Тебе, козел, никогда таких слов не придумать! Тебе никогда ласк таких душевных не узнать! Да не было крапочки-пятенца на ее теле, чтоб он не выцеловал! Стихами завлекал молодицу, стихами своими… Ну и что, что она ничего не понимала, ведь по-своему, по-грузински сочинял… какой песней те стихи длинные вились… Она мне и в старости все то рассказывала, крадькома. Плакала потихоньку… И даже по-грузински, ничего не понимая, напамять поэму какую-то читала… как молитву, длиннющую. Название только знала: «Давитиани», от имени его, Давида, значит. Я твою Марту в честь бабушки своей назвала. Переломила и ее родителей, и попа… Мы, Прилуцкие, долгопамятные. Мы – шляхта! Не то, что вы, серость сидоренковская, пьяная, безмозглая, значит! Вот Саничку твою как жаль… Если бы Марта позволила, я бы ее с собою на прощу в Киев забрала. Пусть бы мир узрела. Себя, красавицу, показала. А то пропадет она тут у вас, дураков сидоренковских… Да вот Марта не отдает свою первисточку. Ладно, спать мне надо. Завтра – встать рано. И – в поход…

    Бабка-«ангел» демонически хихикнула напоследок, залезла на печку и – пропала будто. А Тимофий, почесывая убитое место посреди спины, молча втискивался в широченную кровать, боком как-то, стараясь не касаться ни жены, ни даже общего их одеяла.

    Тиха украинская ночь…


    И звезды блещут...

    По-прежнему?

    Насмешка недикая появилась в том ихнем блеске диковато-природном...

    Саничка еще какое-то время тихо постояла посреди комнаты и улеглась подле сестрички-подружки своей, Дуни. Обняла ее за шейку. Поцеловала в плечо и уснула легко и просто. Словно и не было громогласного скандала в ночи. Словно и не услышала она воистину вековую тайну рода.


    …Кто сию минуту, тихую да спокойную уже, знать может, что именно от сегодняшней ночной обиды нечаянной Саничка начнет умирать ровно через семьдесят годков…

    Как долго еще! Спи, Саничка, спи, маленькая такая еще, но – красавица…


    Рано-рано поутру, как только встала Марта снидання готовить, соскочила и бабка Марфа с печи. Поскладывала все в дорогу, подняла сонную еще Дуню, вместе позавтракали и влились в тот небольшой гурт, что планировал уже к лету быть в самой золотокупольной, золотозвонной Лавре Великой Киевской.

    Ай, встретит она их сразу! Над Днепром великим засияет в зеленях ясных еще, малолетних – солнце лета не выжгло их пока… не загрубели листики, с мая несущие светлость и святость. От Пасхи еще…


    Проснется Саничка – нет такой дивной подружки.

    Заплачет.

    Скривившись горько-прегорько.

    С кем же ей теперь петь, такой одинокой соловушке, в этом неуютном саду? Лучше бы она всю ночь напролет не спала и ушла вместе с Дуней и прабабушкой своей в тот дальний Киев, где, может быть, любить ее будут все-все, а не только мама Марта да младшие сестренки и братики. Да, она любит их всех. Но все же особо (сама себе только признается в том в тиши ночной) – сестричку Лизу и братиков Кирюшу и Андрюшу, – с ними веселее всего!)


    Долго о двоюродной сестричке Дуне Сидоренко будет горевать Саня Сидоренко. Так, как с Дуней, ни с кем не споется ей!


    Долго будет молчать, как будто из-за угла мокрым рядном прибитый, Тимофий.


    Долго будет помнить урок Саничка. Урок о любви.


    Только через пять лет после этой чудной майской ночи, уже после смерти бабушки Марфы, посмеет батько снова завопить:

    – Марта, чем не ведьма твоя Саничка ненормальная? Вон ей шестнадцать годков уже. А чего ж она такая некруглая вся у тебя? Из костей да из мослов состоит? Девушка это разве? Чучело какое-то ты родила, Марта! И чего не выговорится, как люди? «Р» не говорииит-то! А самое главное: сила откуда у нее такая? С мешком огурцов на спине – сам видел, сам застал ее на гумне за клуней! – танцевала. Да еще навпрысядкы! Перед дружками своими! Разве это дивка? А как она мужиков за спину себе перекидывает? Видала? Сходи к Ганьке-пряхе, посмотри, как ее муж с переломанной ногой лежит-полёживает после вывертов твоей Саньки, уже второй месяц он – неходячий!

    – Что, правда, и Ганькиного одоробла кидонула? – тихо спрашивает после Марта самую старшую дочку.

    – Кидонула… А чего он заявился к нам на вечорницы? Кто его звал? Чего ко мне приставать начал: «Давай, Саню, поборемся! Давай поборемся!» Я долго терпеть старалась. А тут и хлопцы подъюживать стали: «Саню, что, силу потеряла? Не поборешь такого здорового дядька?» Я и не выдержала в конце концов, терпец мой урвался: «Та давай уже!» Захватила его, как бы невзначай, ногой под его ногу поддала, тоже… нечаянно… и … через себя й кидонула легонько. Думала – гаркнет об пол задницей своей толстой, угомонится. А он залетел аж под лавку. А там качалка лежала. А нога его на ту качалку гомилкой передней и угодила сходу ненароком. И треснула. На всю хату слышно было, как треснула. Скоро так. Мигом. Сухо… Как сухая деревинка…

    – Ой-йой… И что ж его баба с диточками одна делать теперь будет…

    – Ганька? Так она ж уже приходила сюда, меня искала...

    – Бить хотела?!

    – …благодарствовать...

    – За что?.. За то, что ты, Саню, батька её дитям скаличила?

    – За то, что дети батька наконец-то увидели, какой он есть! А то на вечорницах он, то на охоте, то неведомо где пропадал, наче парубок нежонатый…


    …В этот же год, год своего шестнадцатилетия, Саничка наконец-то стала девушкой.

    Но никто еще не люб ей. А основные свои силоньки она кидает на то, чтобы победить свою картавость, над которой так люди смеются.

    – Зд’астуйтэ! Зд’астуйтэ! Зд’астуйтэ! – повторяет за клуней, где есть укромное местечко и никто не слышит ее, сотни раз на дню…

    На фото ХІХ века: село Горбанивка Полтавской губернии…

    Из серии снимков Светличного.



    Глава одиннадцатая

    «НЕ ЖЕНИСЬ, ДЕДА!..»


    …Елисей только-только тихо занырнул в уже и свою пышную пуховую Катину постель, укрылся тонкой перинкой, прикрыл глаза в сладкой, тихой долгожданной радости: «Наконец-то! День тяжеленный…», как раздался голосок:

    – Не женись, деда!

    Елисей вскинулся, повернулся…

    Возле их с Катей широкой и высокой кровати, почему-то взгромоздившись на высокий стул, на фоне занавешенного Катиной шалью окна их спальни, стояла маленькая светлорусая девочка с глазами непонятного цвета – как море?.. То темно-серые, то светло-синие, а то чуть ли не сверкающие голубые. И вдруг – зеленые! Крыжовник незрелый… а потом – просто трава яркая зеленая…

    Зачарованный словно, Елисей молчал.

    – Не женись, деда!.. – повторила она, чуть улыбнувшись странными глазами.

    – С какой стати? – наконец смог ответить отетеревший Елисей.

    – А как же бабушка моя?

    – Твоя бабушка?..

    – Моя.

    – А я при чем?

    – А ты – ее дедушка. Не, – мой!

    – Я? Твой… Дедушка? С какой стати? Мне и девятнадцати еще нет!

    – Ну и что, что нет. И девятнадцать тебе будет, и девяносто один. Ты потом… умрешь. Но девяносто два тебе не исполнится. Ровно одного денька не доживешь. Ты же двадцатого марта родился?

    – Да…

    – На самой грани воды и огня… Ну, ты, дед, – Рыбы из кипящего бульона! – хихикнула.

    – Что?!.

    – Да ладно… потом… А умрешь девятнадцатого марта… Ты не печалься. Быстро умрешь. Здоровым.

    – Знаешь?

    – Знаю.

    – Что еще знаешь?

    – Много чего. Вот – не женись! – знаю. Моя бабушка…

    – Зачем мне твоя бабушка! У меня вон какая молодица! Катя...

    – А как же я?

    – А что – ты?

    – Так откуда же я тогда возьмусь?

    – С какой стати я должен об этом… заботиться?..

    – Ты обо всех нас должен будешь заботиться… Пока будешь – пока и…


    Пропала… Елисей вскинулся в холодном поту: нигде!.. пропала таки …Уфф… приснилось? привиделось? Или приснилось-привиделось?

    Просто – приснилось! Да, нельзя так по-дурному переутомляться, нет, нельзя. А за день… и уроки, и мастерская… рамки делали для ульев новых… и в музей Полтавской битвы сбегал сам из своих Павлэнкив… Латынь эту учил до посинения… И еще потом в публичную библиотеку – в Полтаву опять же! – смотался… Значит, и двужильность не всегда выручает, – сам себе усмехнулся и задремал той блаженной полудремой, которая – счастье неимоверное на самом деле человеческое… да вот не ценят люди этого … никак не ценят… Мордуют один другого, как только могут. Изо всех силоньок своих поганых.


    Елисей не был склонен ни к мистике, ни к фантазиям. Но тут…

    Вот… Она! Опять…

    – Не женись, деда, не женись…– уже дернула, и дважды, да так цепко ухватилась за рукав сорочки.

    – Нахальная ты какая!

    – Не нахальная, деда. Я просто твоя внучка.

    – Да какая внучка?!

    – Самая меньшая.

    – А что – много старших будет?.. – уже почти смирившись с нереальностью, рассмеялся, что редко с ним случалось, Елисей.

    – Четверых узнаешь. (Много это или мало?) И то, если на моей бабушке женишься. А то одна внучка только будет у тебя до самой глубокой старости. Не женись сейчас, дед, не женись! Я потом так любить тебя буду, дед! И очень старого… и… Одна я…

    – Так а… мама моя… тато…

    – Они не смогут тебя очень старого любить! Очень старых детей родители не могут уже любить! А тут… и вовсе… тупиковая ветка, дел! Только одна внучка тут будет… да и то… потом, потом…

    – Что – потом-потом?

    – ничего...

    – А детей… у меня?..

    – Много…

    – Так чё ж – так?

    Девочка, вздохнув легонько, глянула вбок с улыбкой печали вселенской и – за свое:

    – Не женись! Это – тупиковая ветвь…

    – Чего?! Тупиковая ветвь – это обезьяны! Тупиковая ветвь эволюции…

    – Ты уже и это знаешь? – снова полуулыбка-полувздох.

    – Да я… Я все уже знаю!

    – А… – рассмеялась.

    – Ты кто, чтоб надо мной смеяться?! Такая маленькая…

    – Я – твое будущее дед. Настоящее.

    – Так настоящее – или – будущее?.. – тут уж рассмеялся, и довольно, Елисей, поймавший наконец девочку на явной глупости, утвердившийся в своей взрослости и… желании жениться на такой еще более взрослой, нежели он сам, и такой уверенной в себе, такой страстной Кате!

    – Бессмертие я твое, дед. Это и есть настоящее будущее.

    Елисей не сразу нашелся, что ответить на такую наглость… А может, и не наглость вовсе? Впервые за два таких странных разговора Елисей задумался по-настоящему. И в этот миг сон силой уволок его от греха подальше… Да, грех великий – пытаться заглянуть в будущее! Да еще в настоящее будущее.


    Следующий день Елисея был не намного слабше предыдущего. Разве что только в Полтаву сбегал один лишь раз. В свою любимую публичную библиотеку. Громаднейшее здание ее размещалась рядом с большим музеем, который хлопец тоже обожал. Елисей знал уже здесь каждый камешек мостовой, каждую кирпичинку узеньких тротуарчиков. Взял своего любимого Чарльза Дарвина в читальном зале, и на два часа (о, целых два часа с любимой книгой!..) окунулся в мир морского околоземного, кругосветного путешествия на «Бигле»… Корабль сей не просто плыл – он нырял так глубоко! Он выныривал из… нет, не веков! Миллиардных столетий. И вытаскивал: в тине, грязи, морских водорослях и просто прилипшей земле скелеты, иные останки или отпечатки останков тех существ, из которых жив, произрос, мир настоящий. И чем более Елисей погружался в дарвиновское мышление, тем меньше оставалась в нем уверенности (внушенной прежде всего набожной матерью) в Божественном происхождении мира. Все так просто, оказывается… А Елисея всегда манили простота, ясность. И эта так называемая причинно-следственная связь, которой можно объяснить и, казалось бы, необъяснимое. И даже то, неизъяснимое! Восхищавшее душу – не разум, не мозг просто. «А, Елисей!.. – лукаво вскидывалась в воображении хлопца мать … – Душа – это посложнее мозги твоей дурной… Боженька…»

    Но в счастливом восхищении именно от знаний, а не веры, возвращался Елисей в Павлэнкы. Дорогою думая о том, что самая большая радость – радость познания мира. Ну что бы он там сейчас сидел в своей Петривци… «Выпасая батьковых пчел!» – сам себе засмеялся.

    Вечером Елисей в постель рухнул. Сказались все предыдущие усталости. Да еще этот странный вчерашний сон… Казалось, парень и не вспомнил его ни разу за день сей яркий, а поди ж ты – мучил он его из глубин каких-то, раз с мыслью о нем засыпал, и тревожно. И бережно! Боясь спугнуть блаженную усталость и желание ощутить сладость засыпания. Но… Вот – она! – опять…

    – Я принесла тебе, деда!

    – Что ты могла мне принести?!

    – Письма…

    – С какой стати… Какие еще письма?

    – Твои, деда…

    – Откуда они у тебя?

    – Внучкам ты писал. Значит, и мне тоже. Вот… имя мое.

    Елисей хотел всмотреться в листок, в имена сверху, в такой длинный список имен… но ничего не мог разобрать.

    – Где? Какое имя у тебя?

    – Без разницы, дед. Ты его все равно ни разу в жизни не произнесешь.

    – Это почему?

    – Ты и сам этого не знаешь. А как я могу знать? Ты все как-то мимо проходил. Проскальзывал. Как и взгляд твой. А я все ждала, что хотя бы руку на головку мне положишь… Проходя мимо. Не гледя хоть, ладно бы уж… Знаешь, дед, как трудно жить на свете без дедушки…

    – А отец, мать у тебя…

    – Да! И бабушка, и сестры… и братик даже будет. Но дедушки… Мне тебя папа заменит, да еще как! Но я хочу, чтоб ты, дед… Хоть раз, хоть какую-то… сказочку… самую паршивенькую… Я так обрадуюсь, дед!

    – Что т-ты несешь… Да и не писал я ничьим внучкам! С какой стати…

    – Своим – писал. Смотри, – твой почерк?

    – Мой… вроде…только не такой красивый, что ли… и слишком быстрый к тому же… куда это я так торопился? На поезд, что ли?

    – Ага, на поезд…В старости, деда, почерк у всех становится хуже. И спешить-поспешать надо уже побыстрее…

    – Какой-такой старости? Я же тебе сказал: этой весной мне будет де-вят-над-цать!

    – А это письмо ты напишешь в девяносто один; я ж тебе говорю все время, толкую о чем... Да еще как здорово напишешь, деда… Ты у меня умный…. Я горжусь тобой. Одна я – горжусь.

    – А… что…остальные… ты же говорила… много детей…

    – Много. Даже очень много, деда. Только, знаешь, у каждого ведь – свое оправдание.

    – Как же все это… с какой такой стати…

    – А так… не понятно, как. Только не нужны почти никому старики…

    – Но вот – мои же... нужны мне! Даже очень нужны.

    – А что – твои? Ездишь ты к ним по выходным. Помогаешь во всем. Но ЖИВУТ они ОДНИ… И так их иногда тоска по старой большой семье гложет, что впору выйти в сад свой, такой родной, и не соловьями разливаться, а – завыть на луну волчьей парой бездетной хочется!

    – Так я же здесь… Не байдыки бью! Я же школу какую оканчиваю. И уже зовут меня преподавать в ней… Пчеловодство. Мастером буду вот-вот.

    – Вот-вот!.. – перекривила-загримасничала вредная девчонка. – Вот я и говорю: у каждого – свое оправдание.

    – Ну что же мне… А почитай-ка письмо! Последнее…

    – Сейчас. Вот: «Дорогой и любимый зять Петро, …» Ну, тут я пропущу дальше…длинный список… – девочка как-то горько уж очень улыбнулась, словно старушечка. Да непростая, а та, что проросла-выросла из самого мелконького, самого слабого семечка – такое украшение японского подоконника… «…пора мне лететь на Марс…» Да, дед, ты никогда не говорил о смерти, наверное, поэтому… так долго и, в общем-то, счастливо… Дальше читаю: «…скелет свой завещаю науке…»

    – Ну, а чего ж ему… Польза должна ото всего быть! Чё мне гнить без пользы…

    – Тут еще у тебя о пчелах, о зимовке их. О видах на урожай будущей весны, однако… А вот еще фотография твоя. С подписью твоей того же времени. И той же, зеленой, ампулкой… что и письма последние…

    – Че-е-ем?

    – Ладно, потом узнаешь сам. Некогда мне.

    – Дай!

    – На!

    – «На довгу память дорогі внучці Єелі Петровні, от діда Є.С. Кулініча. Збільшено з карточки 1936 года. 10/ІХ-1970 г.»

    – Всего две ошибки, дед; какой ты у меня грамотный... Перегнул карточку вдвое, чтоб в конверт как раз влезла. Это ты посылал с теми письмами, в которых на зиму просился... А вот еще какой документик у меня есть. Справка. Выданная сельсоветом. Другой моей бабушке. «Дана настоящая в том, что... является одинокой... С хозяйства имеет корову. С имущества хату, сарай». Она тринадцать душ детей родила, дед... Вот такая жизнь впереди. Еще хочешь жить?

    – Хочу!

    – Ну живи, кто тебе не дает... Могила у тебя будет в таком месте красивейшем... Рассказать?

    – Расскажи... – уже ничему не сопротивлялся так затурканный девчонкой Елисей.

    – Один лишь раз мы соберемся – все твои четыре внучки (единственный внук твой – Адольф – на германской войне погибнет, и имя его не спасет). Самая старшая – на белой-белой «Волге» с мужем своим нас всех туда вывезет. Ваша с Катей это единственная внучка останется... Ни Кати, ни дочки вашей, тоже единственной, уже не будет.

    – Но внуки-то! Вот видишь! – радостно возопил Елисей. – А ты тут... о тупиковой ветви ерунду несла!

    – Будет тупик, будет, если женишься сейчас... Так вот, слушай. Приедем на хутор той еще... старая Рябина... Бабка одна вызовется дорогу показать. Выедем – красота какая неимоверная... Поле – ни конца, ни краю, и – любимое твое, сизое-житнее! А в том поле жита без границ – как оазис голубой – всё цветы полевые, знаешь, эти... цикорий! Петрови батогы, по-полтавски.

    – А...

    – ...Деревья высокие кружком стоят. В их круге – снова цветы цикория... И могилка твоя среди этих голубых цветов под солнцем ласковым... среди прочих могилок, не многих, так чтоб... Бабка указала точно. Крест деревянный почти сгнил, но надпись мы еще тогда прочитали. Ты там был! И вдруг махонький щеночек коричневый на ноги нам – откуда не возьмись. И как прилип к нашим босоножкам. От одной отлипает – к другой прилипает... Он там жил на твоей могиле. А ведь это было уже восемнадцать лет со дня твоей смерти, дед мой...

    Елисей тихо опустил руку с кровати, взялся за сапог и швыргонул им в надоевшую девочку. Сапог бесшумно пролетел сквозь нее, но со стуком упал – далеко сзади, под стенкой напротив. Девочка словно не заметила этого. И Елисей снова смирился на какое-то время.

    – А перед этим? Что я писал перед этим?

    – Да, ты всем детям своим, живым, письма в предзимье разослал. И внучкам. С просьбой приютить на зиму. (А потом уже – нам, – о завещании скелета и скором полете на Марс…) Всем, кроме меня. Почему ты мне лично не написал ни разу, дед? Мне уже семнадцать было… Будет… Я бы устроила такой тарарам… устрою… Я забрала бы… Заберу!

    – Было… Будет…Что ты перепутала так все! И что? Что… Говори!!!

    Елисей готов был за грудки схватить этого нахального воробышка, но что за грудки у него…

    – А ничего.

    – Совсем ничего? Никто… не от… ве-е-е-е – ти-и-и-ил?

    – Никто.

    – Врешь ты все! Врешь! Этого же не может быть! Просто не может быть… С какой стати?! Я такой заботливый сын, – чуть не заплакал Елисей. – Я и таким отцом буду! Де… дедом… – дошептал он…

    – А-а-а… – улыбнулась горько девочка. – Согласен уже – дедом…

    – Так что мне – уходить отсюда… В Петривку, назад…Я так буду заботиться всю жизнь о родных людях… Так… У меня кожа от работы на руках слазить булет! У меня никто никогда не умрет!

    – Да. Правда. Но не поможет…

    – А что – поможет?

    Но девочка словно не услышала этого вопроса.

    – Мне это тоже не поможет… слечу со своих гор и… ничего не поможет…

    – Воробьиных, что ли, воробей малый? – усмехнулся Елисей.

    – Ага, Воробьёвых, – не обиделась девочка. – И мне это не поможет…

    – Так что же? Что – помогает?!! – возопил Елисей, почти просыпаясь от собственного крика.

    – Не женись, деда, не женись сейчас! И в третий раз тоже – не женись!

    – Какой – третий?!! – еще громче закричал, заорал уже Елисей; и услышал только последний шепот:

    – Бабушка моя…

    – Да как я узнаю твою бабушку?!!

    – Почувствуешь. Одна – одна…

    Елисей опять проснулся в холодном поту. И решил жениться побыстрее.

    Катя этому обрадовалась несказанно.

    И как только Елисей получил «Аттестат» об окончании школы, как только засчислили его мастером пчеловодства в эту же школу, как только получил на руки подъемные… а все эти события уместились в две летние недели… они с Катей просто сходили налегке погожим свежим июньским утром, когда вокруг молодым солнцем пахнет воздух, еще прохладный, в полтавский красивейший кафедральный собор и повенчались. А потом просто пришли домой и просто стали быть просто счастливыми. И – вполне.



    Глава двенадцатая

    БОЙСЯ РЕБЁНКА, В УГЛУ ПРИТАИВШЕГОСЯ


    Подтягивается Елисей к новому веку – двадцатому. И все идет и идет, сам того не ведая, навстречу другому человеку – пока очень далекому – Федору. Или Федор – навстречу Елисею?..

    И случится ли случайное?..

    Или: но случится ли случайное?

    Да и как же – «идет навстречу», если в этот момент они расходятся в пространстве на поразительно дальние даже для века девятнадцатого дали. Ведь плывет морями в океаны разные Федор на своем «Петропавловске», и скоро не сотни – тысячи и тысячи верст – водных или сухопутных – как хотите! – разведут чуть ли не по разным полушариям Земли этих двух людей.

    (– А что в этом? – спросит кто-то. – Пусть себе разъезжаются – хоть морем, хоть земной твердью. А хоть и небесною!..

    – Но как же? – ответим. – С чего бы мы так с Вами тянули-вытягивали из времен и пространств, сегодня нам чуждым якобы, эти две параллели, которые никогда в совершенно кривом – и от этого таком совершенном! – нашем мире параллелями быть не смогут?

    Надо так трепетно беречь якобы параллельные нити… Но как – в простой и жестокой жизни? Не отмахиваться от них и не считать противной прилипающей паутиной? Может быть… кто знает и что – наверно… Тчет из них чудеса – нашу общую жизнь – некто неведомый, но какой же талантливый… во всех науках и во всех искусствах?.. И чем тоньше эти нити, чем дискретнее даже иногда, тем они более – золотые?.. И бусинки на них – капли росы – Божьей?.. – души человеческие – брильянтики Господа нашего – Творца?.. Сияют-посверкивают в лучах Солнца и звезд на небесной тверди… и даже в лучах муторной Луны светятся тем именно светом, какого более нет во ВСЕ-ЛЕННОЙ?.. да! во всей той всеобщей ленности, которая раскинулась над работящим человеком – то наверняка...)


    …Девять лет – их разница в возрасте, Федора и Елисея. И судьбам разным, фатуму одному-единственому надо как-то подтянуть все-таки Елисея, что помоложе, к Федору. Поэтому они – судьбы, фатум – и уделяют именно Елисею сейчас так много внимания…

    Вот он несколько дней – под впечатлением встречи нечаянной с той девочкой изо сна своего, такой девочкой нахальной.

    А потом все же встрепенулся – и все по-своему сделал: наперекор судьбе какой-то, придуманной кем-то, идти надо! Но осталась в глубинах его мозга и всего тела страшная истома – вера подспудная в то, что сказана была ему правда. И в какие-то доли каких-то секунд просто подкашиваются коленки… от предсказанности одиночества и тоски глухой… да еще в старости такой глубокой…

    Как избавиться от этого? Елисей знал в своей жизни только одно лекарство – труд. И, буквально не покладая рук, трудится в мастерских школы. Он уже лучший мастер по пчеловодству во всей Полтаве. Трудится и в саду Катином, уже на собственной пасеке. Выращивает саженцы, лично им и прикалированные на дичках по всей строгости новой науки. На выходных приезжает домой, в Петривку свою родимую, и работает рядом со стариками или вместо них до седьмого пота. Вот сейчас…


    …Струится аромат разогретой, разморенной первым сильным солнцем вощины в цветущем старом и новом саду Кулиничей. Сливается с ароматом вишневого квиткового, уже почти готового, юного, меда…

    Сидит под вишенками, в ажурной их полутени-полусолнце, сложив на коленочках ручки загрубевшие свои, такая уже уставшая за жизнь Дуня, мечтательно-тихо глядя на сына. Легкая полуулыбка прогуливается по счастливому в эти минуты лицу. Сын, как всегда молча, сосредоточенно колдует над раскрытыми ульями, время от времени попыхивая в них дымарем. Лицо его почти скрыто под сеткой широченного брыля пчеловода. Дуня уже никогда и не надеется на большой откровенный разговор с сыном-молчуном. И даже на малый… Но… Бывают же чудеса на свете! Вдруг:

    – Мамо! А что… тот… пан… Который к нам когда-то подъезжал на большой бричке с конюхом своим? Кто он был?

    – А, Гердт… наш пан… А ты разве помнишь? Ты же не мог запомнить, такой маленький был.

    – Я все помню, мамо! Как он подъехал. Я тогда в садку с братиками баловался. Мы дрались еще… Потом ты меня, зареванного уже, в дом забрала. На руках несла…

    – Надо же! Запомнил…

    – А потом меня на руки взял он. Пан этот. На колени усадил к себе. И что-то мне рассказывал. Конфетами угощал.. А я еще так хотел знать, где же такие растут…

    – Так, то Гердт, наш бывший крипоснык.

    – Добрый был?

    – Ага – добрый… – горькие складочки покрепче обозначились в уголках рта матери Елисея. – Такой добрый, что юные крепачки кормили его щенят грудью… И не всегда те молодые мамки, у которых младенцы – умирали. Бывало, если никто и не умирал из грудных деток, их просто отбирали… а продать их… как? кому они нужны… и они таки умирали… от голодной смерти… А вот бабушка напротив нас живет… та, что самые тонкие нитки прядет во всей округе – девяностолетняя Зайчиха (за быстрые ножки еще в молодости ее так прозвали, по-уличному). Она работала среди тех девушек, которые пряли тончайшую шерсть для старой и очень уже больной ревматизмом пани Гердтову. Триста ниток тонюпусеньких должно было пройти в обручальное колечко пани… А не протягивались легко – душила теми же нитями девушек за горло, до посинения… била перстнями с бриллиантами – по лицу…

    Зайчихе тогда было всего восемь лет, она в такие минуты вжималась в самый укромный уголок и с ужасом в душе наблюдала эти картины.

    Харчевались крепаки плохо, часто жили впроголодь, даже дворовые, а то и вовсе голодовали.

    И вот однажды двое крепаков-братьев удрали от Гердта. Но их скоро вернули. Раздели до нижнего белья (а стояли в ту пору большие морозы) и погнали в сад панский – протаптывать босыми ногами дорожки… Где они потом делись, братья эти, Зайчиха не знает. Она наблюдала только это из окна девичьей, спрятавшись в уголке комнаты за внутренней ставней.

    А твоего тата… Гердт же велел управляющему ехать в Полтаву – выкрасть его, малого Сеню, у мастера, который выучил хлопчика мастерству. Чтоб не платить за два года: за учебу и кормежку, за лечения, когда болел.

    И они с управляющим ночами – пешком – лесами, лугами – пробирались назад, в хутор Ручки… Днем отсыпались в дремучих зарослях. А сам знаешь, в лесах наших темных, дубовых, – и кабаны икластые, и гадюк полно, а уж босяков!.. Беглых полно тоже было, голодных таких, до ужаса. Жизнью управляющий с татом рисковали. Да еще как… А тату еще стыдно было до неимоверности, что с добрым таким мастером своим Григорием Григорьевичем не попрощался, по-людски не поблагодарил за науку, которая кормить его всю жизнь будет. И нас вот…


    Тут Дуня захлебнулась воспоминаниями, просто подавилась ими, закашлялась сильно и чуть не задохнулась.

    Выскочил из дому Семен. (Дуня сидела бледная, жалкая, но все уже прошло). Он слышал из открытого навстречу горячей весне окна начало разговора и продолжил его сам:

    – И вот этого ты, Елисей, не знаешь: маму хотел Гердт замуж выдать за… негра!

    – Как?!

    – А вот так. Заради желания похвастаться перед соседями купил он… где-то… как-то… на торгах людьми огромного негра. Наряжал в яркую ливрею, богатую такую, расшитую золотом... позументы, значит, так говорили тогда у нас, почему, не знаю толком что то есть. И тот черный, как глупая ночь, обычно сидел у него на облучке кареты, когда Гердт выезжал по особо важным делам в Полтаву или с визитами к соседям своим. Ну и пусть бы катался… Так когда-то вступила пану в голову мысль поженить того негра и белявку-Дуню… Да в церкви! Обвенчать! По православному обряду. Басурмана и нашу дивчину!.. Пока Дуня отнекивалась, пока плакала, пока Гердт картежными играми сильно занялся как раз, проигрывался очень, и много наших соседей-крепаков проиграл… тут как раз, слава Богу, воля подоспела. И вся эта затея дурная лопнула, как мыльный пузырь. А потом негр умер. Вода у него в середине завелась. Булькал-булькал, да и умер, несчастный. Болото наше, петривское, ему не подошло, видно.

    – Да, болото у нас знаменитое. На семь верст тянется, по-моему, да, тато? А почему никогда мне про негра ничего не рассказали?

    – Срам-то какой, Ялысэюшко… – скривилась, протянув слово так жалко, Дуня. – А как косу мою пани отрезать хотела… Что я, как покрытка тогда была бы? Кто б меня замуж стриженую взял? Это только в Полтаве девки такие водились, да и то изредка, дурными болезнями еще больные... по углам темным солдат, кадетов вечерами и ночами завлекали возле Корпусного сада…

    – А зачем тебе, Ялысэй, об этом рассказывать раньше надо было? – спросил Семен.

    – Чтоб знал я...

    – Зачем – знать такое о нас дитю, нашему?!

    Елисей не нашелся, что ответить скоро, запнулся и больше не спрашивал. Но еще долго размышлял об этом: «Вот оно как… А каким добрым мне тогда этот Гердт показался… и какие глаза у него были… как у умирающей собаки… Сколько в них муки какой-то плавало прямо на поверхности… Как мне жалко было его, вот я и помахал тогда ручкой на прощанье… И больше никогда не видел. (Ай, видел бы ты, Елисей, как скривилась сейчас на том, недоступном нашему взгляду, – ни внешнему, ни внутреннему – свете душа Гердта… Что и было за всю жизнь наисветелейшего у нее, безо всякого упрека – взмах крошечной нежной ручки Елисея – так и то сей момент ушло от нее, от души… опозорена она черно-наичеренейше перед тем взмахом детского чистого крылышка… во веки веков опозорен Гердт перед Елисеем возлюбленным своим… и ныне, и присно опозорен-ославлен Гердт…)

    А Елисей, не ведая о том, опять окунулся в пчелиный сложнейший мир, думая: «Вот я сейчас срезаю головы трутням, которые уже оплодотворили царицу-матку, но имею ли я на это право? Пчелы сами бы их выгнали, когда время придет, когда им меду своего на них, бесполезных, жалко станет. А нам людям, все хочется быстрее… быстрее! И так мы вмешиваемся во все, так нам хочется всего много, много, еще больше, значительно больше! А ведь можно хорошо жить и с малым… и с очень малым».


    Но, похоже, никто не хочет жить с малым… Вот и Кате то новый наряд нужен, то еще – поновее! А недавно шепнула она Елисею в ночи, лежа рядышком с ним в постели, радостно и со страхом в то же время шепнула-выдохнула легонько:

    – Дитя будет! Наше дитя…

    Елисей молча обнял посильнее, прижал к себе свою Катю любимую левой рукой, правую закинул за голову, потянулся протяжно в сладкой истоме, улыбнулся невидимо, в темноте… и засмеялся счастливо! только мысленно! а наутро пошел к директору школы, попросился еще и садоводство преподавать. Тот не отказал: работоспособность молодого мастера была почти фантастической. И какие точные, легкие движения у него! Обеспечивают и сохранность привоя, и вдалую зимовку пчелиных семей… А что такой молчаливый… так… «Хто мовчить – той двох навчить!» Вот пусть и учит хлопцев – сынов крестьянских, таких же, каким и сам не так давно пришел.

    А Елисею радостно здесь работать. Но никто не знает основной тому причины. Даже Катя. А все дело – в… соловьях!

    Ах, как поют соловьи в саду вокруг школы! Какие коленца талантливые звучат часами! Прямо соловьиная школа какая-то. Ничего, что уже в июне замолкает соловьиный хор. На весь год Елисею хватает того майского счастья. И уж в следующем мае… когда снова… недалеко домик Катин от огромного школьного сада. И с вечера, лишь только начинают соловьи с ума сходить… по весне, по любви… Елисей открывает окна, вслушивается, до позднего вечера слышит пенье своих соловьев. До ночи, когда птахи делают перерыв на двухчасовой сон короткий в этом сумасшествии. А потом, с трех часов ночи короткой майской… Снова! И Елисей благодарно не спит – все слушает соловьев. И наслушаться досыта никак не может. Ни в одну свою весну.

    Вот уж и дочка у него с Катей родилась – Пашенька! Прасковья… Крошечка, такая же белявая, как Елисей, с голубыми глазками, но чертами лица похожа на Катю: крупноватый еврейский, чуть загнутый, нос, выразительные надбровные дуги… Радостная почти всегда, ум в глазках светится, и веселый!

    Что чувствует, что думает напряженно Елисей о ней, о них с Катей и – с нею уже, с Пашечкой своею? Молчит, как всегда. Никому тое не ведомо. А может, пытается соединить в своей голове несоединимое, что – снаружи? Что в мире, таком враждебном и опасном, – часто… И не может пока много говорить… некогда ему именно из-за этого… думать надо… еще вот и Гердт этот… словно рядом всегда… почему? Не стоило бы ему так бояться… рабов беглых… поймал – принудил дальше работать, и все… Издеваться-то – зачем было…

    Елисей идет в библиотеку свою любимую в Полтаве, берет книгу о восстании Спарты. И долго раздумывает о том, что не столько герой, не столько униженный раб в истории тяжко весят, сколько маленький живой нечаянный «свидетель», притаившийся где-то за камешком или в углу темном… Вот, поди ж ты, глазки маленкой девочки за ставенками, из-за щелочек… в века незнаные протянут обиду вселенскую человеческую. Ведь вытаптывают босые ноги крепаков в снегу не стёжки – горячую, запекшуюся обиду вытаптывают всем нам, а не только себе, и на века протаптывают, – думает Елисей. И ни оттепель, ни дожди теплые весенние, ни ливни грозовые майские шумные, ни жара июльская сухая с востока пустынного дыхом страшным подыхающая – ничто! – не смогут те стёжки снеговые… из снега колючего, обжигающе-жаркого… растопить. Даже если бы цунами прошла здесь неукротимо – все равно: вот они! В снегу высоком. До сих пор. Стоят. Стёжки! Снеговые. Нетронутые. Только со следами ног человеческих. И со следами глаз детских. Бойся не восставшего раба твоего – бойся ребенка, в углу притаившегося…


    Вот такие разные мысли бьются днем, вечерами в голове еще совсем молодого, даже юного Елисея. Только утро – всегда быстрое, радостное утро – отдохновение души его. Но радости утра мало юному существу, пусть и такому солидному уже якобы… Неудивительно, что ночами стали сниться ему странные сны. Вот и сегодня…

    …Подходит Елисей к своему верстаку в мастерской школы. А на нем – письмо. Листик один. Елисей сразу его узнал: то самое… Зеленым написанное… Оглянулся – девочки нет! И никого нет. Схватил листок пожелтевший, обкустранный с боков. Начал жадно читать, выхватывая отдельные слова, фразы, теряя и смысл письма… и свой собственный светлый разум…

    Но все же мало-помалу письмо начало вырисовываться в его уме как письмо:

    «Доброго здоров’я, дорогі дочка Лєна, Петро Федорович і Саша!

    Шлю Вам щирий привіт.

    Я це літо без меду.

    Була велика засуха, гречка підгоріла, сояшник теж мало дав, 8 бджолосімей ледве запаслися в зимовку печатним медом від 10 до 15 кг. Качати було нічого. Продаю по ціні меду, а вулики, соти по 20 рам і пчоли БЕЗПЛАТНО. Совітуйте любителям пчіл.

    Дехто возив далеко до гречки, де були дощі, то качали і в Богодухові продавали по 4 рублі кг. Годували сахаром. Я і з весни не годував сахаром, був мед із зимовки.

    Єля хотіла пчіл, то напишить мені адрес, де вона учителює. Що пише Марійка, мені давно писала.

    Погода суха, дощів немає.

    Я топчуся помалу коло вуликів, почуваю себе слабувато, ноги припухають, мала задишка і буває кашель. «Старіть не радість». Живу дев’яносто другий рік, від 14-го іюня (ст.ст.) 1879 року. Пора підготовлятися летіти на Марс, або Венеру, а остачу в земвідділ на переделку.

    Пишіть як Ви поживаєте?

    Як здоров’я Ваше?


    Бувайте здорові і щасливі,

    до 150 років життя.


    Цілую Е.Кулініч.

    22/ІХ-1970 р.»

    – Что за Лена? Петро Федорович? Какой-такой Саша? – сердится неизвестностью молодой человек. – А где же про мой скелет, завещанный науке? – тут уж усмехнулся Елисей. – Наврала... хоть это наврала?..

    – Что ты мелешь?! – сам себе вскричал. – Всё – наврала! Всё – вранье! С какой стати мне и об этом еще думать!

    Елисей схватил письмо, мигом разорвал его в клочья, подскочил, как тигр, одним прыжком, к распахнутому в соловьиный сад окну, выкинул ошметки, еще и дунул зачем-то вослед, хотя они и так легко, быстро улетели в неведомые дали, подхваченные весенним полновоздушным, незадыхающимся ветром.

    – Всё это – забыть! – сам себе приказал во гневе.– Забыть, и вся недолга. А то так и с ума сойти можно. А с какой стати...

    И тут уж всю свою железную волю употребил Елисей. Весь напрягся, как струна. Окунулся в работу так, что к ночи чуть ли не подползал к кровати на карачках. Падал – проваливался в сон безо всяких снов. А наутро был как огурчик. И по ранним соловьиным утрам любил свою Катю крепко. Как всегда. Так в работе и безмятежном отдыхе минул год. И через этот год оказалось, что заберут Елисея в армию, хоть и женат он, хоть и ребенок у него.

    Величайшая Российская империя вступала в новый век, и год 1900 был последним годом безмятежного счастья?.. Для кого? Для Елисея – точно. Ведь в армию он шел на целых пять лет срочной службы. А в мире становится так неспокойно, как никогда еще не было... Все страны, а особенно империи великие-всемогущие, все народы почти, все колонии и метрополии рвутся к чему-то неизведанному еще никогда, чего-то большого или еще большего! большего! хотят... А для этого солдаты нужны. Более всего – простыми солдатами нуждается нынче волнующийся в преддверии чего-то страшного, жуткого великий человеческий... или нечеловеческий уже?.. мир... Хотя какой же это мир? Войной пахнет в воздухе... и ощутимо.



    Глава тринадцатая

    ПОЛТАВА


    – Ох, и ярмарок Ильинский в Полтаве! Четыре раза на год – так и кипит! – восхищается Марта. – Люду…

    – Но уж не то, что раньше! Сейчас он далеко не такой, как в старые времена, только в Юле-Месяце и похож, – отвечает ей, прихлебывая чай из чабреца, прабабушка Марфа, пришедшая к Саничке на именины – на день двух святых: Георгия Победоносца и Александры Великомученицы.

    Да, завтра – 6 мая 1897 года – Саничке исполнится шестнадцать. Но плачет горько-горьчайше именинница: сама-одна прабабушка пришла из Горбанивки, без Дуни, как в прошлые годы.

    – Не плачь, моя красавица, не рыдай рыдма, смотри лучше: вот какие подарочки я принесла… два шарфа тебе гарусных… ручками кто-то вязал, ручками… Брюссельские кружева! Это еще моей бабушки – Марты, в честь которой маму твою я и назвала… В этих кружевах… любил мою бабушку Марту грузинский тот поэт… Давид… Правда, три таких шарфа-накидки у нее было… в третьей, самой любимой, велела похоронить себя… Помни всегда и внукам-правнукам своим передай: шляхта мы!

    Но не слышит того Саничка, не видит дивных кружев. Плачет по своей сестрице двоюродной, по подружке своей незабвенной – Дуне.

    А прабабушка… она терпеливая… Снова за свое, поет-мурлычет:

    – Не плачь, красавица моя Саничко! Дуня у нас такой певицей станет! Вот как появились мы с нею в Лавре золоченой… как услышал кто-то из монашек впервые голосок ее… Назавтра уже в хорах высоченных, в самом большом соборе, он звучал. Даже я как услышала его оттуда, с высоты такой – мурашки по коже… волосы на голове тяжелую кружевную шальку подняли! Под куполом собора самого великого киевского Дунин голос парил, как жаворонок в Юле, а потом камнем вниз падал… кибцем… но – не оземь! Не разбивался… у самого полу каменного взмывал снова вверх и там, крышталевый, звенел-перезванивался с душечками нашими потрясенными, а потом – рассыпался на капельки хрустальные и… из Лавры той – на Подол! А с Подолу – в сам Днепр великий-всемогучий и… рыбками уже вдруг хрустальными… рыбками! поплыли те капельки по отмелям песчаным… по дну темному в глубинах неведомых – тоже… позванивает и там глухонько-тихохонько, переливается перламутром матовым-неброским-несверакающим… и к нам, Саничко, некоторые рыбки Дуничкины – вернутся! Вверх по течению Днепра великого, но – вернутся! Вот увидишь, Саню моя! В Ворсклу вернутся, во Лтаву нашу, Саню, не плачь!

    И прабабушкины слова переливаются, текут в неведомое… тем же перламутром мягким от жемчужниц местных, ворскляных… но только не в Саничкины ушки… Не до того ей, чтобы вслушиваться в эти пения-мурлыканья! Дуня… ах, Дуня… ну что же ты не повернулась…


    Наутро…

    В шестнадцатый Саничкин день рожденья… выбегает она, сама не зная чего, на улицу свою, на главную дорогу Россошанцив. Стримко так выбегает, как будто вот – навсегда. Да потому, что в мае, как никогда, так на «вольним воздуси» девочке жить хочется! А не в хатке душной сидеть, привязанной то к детям, то к горшкам с варевом, то к корыту с пелюшками… Хочется только одного: вдыхать бесконечно этот воздух неслышный, лишь ароматами абрикоса старинного ощущаемый… Май! Месяц благословенный наш… Воистину месяц для Полтавы! Когда буяет все в округе так, что и давным-давно умершим хочется, наверное, поднять ручками горбки свои да вдохнуть не тяжелого земляного нутряного духу, а вот этого – вольного мягкого теплого витру полтавского!

    Но что это?!

    Пыльной дороге той, что шляхом широким пылит аж до самой Полтавы, дед какой-то невзрачный идет. Весь в черном.

    – А-а-а, ты, Саня! – протянул навстречу ей безликий голос.

    А она почему-то ухватилась за эту ниточку:

    – Звидкиля Вы знаете мене, дядьку?

    – Та я все знаю… – усмехнулся. – Вот сегодня тебе шестнадцать…

    – Звидкиля Вы знаете й таке? Ви ж не з нашего села?

    …подарочек бы тебе надо найти… – не слушая Саню, бурчит себе под нос дед. – Вот…

    Наконец-то, порывшись во всех карманах, вытаскивает из одного две атласные яркие ленты. Одна – голубая, вторая – алая.

    – Два раза будешь замуж выходить! А сын твой, единственный, когда налетят железные птицы, поплывет за водою. И ты больше никогда его не увидишь!

    Стоит Саня, еще не задумываясь над сказанным, рассматривает ленты, гладит их нежнейший атлас тоненькими шершавыми работящими пальчиками. И бежит домой хвастаться! Да и некогда ей долго тут…. Дома.... хоть и день ее Ангела, но… как и в любой другой день, плачут, требуют няньку – сестру большую Саничку – маленькие дети: братики и сестрички (иногда, если Марта в поле на жнивах, и грудку свою крошечную приходилось давать младенцу… а что поделаешь! орёт-разрывается… и так, вместе с ним и сердечко Санино разрывается). Сегодня почти все малыши орут, пока мама Марта вчиняет праздничный пирог с самим сомом… из Хорола... Вот и крутится Саничка, как муха в окропе: тому дитю – «куклу» из хлеба – пососать, тому – куклу уже тряпочную – поиграть… Но… Если честно… не до того всего сегодня даже вечной Мартиной выручалочке – Сане! Черные, как смоль, локоны да такие к ним ленты – красота!.. Вот и крутится-кружится она время от времени подле зеркальца – чтоб развевались они вместе с локонами – аххх!.. И в такие секунды даже малыши ор свой прекращают: истинная красота – она на всех действует: ошеломляюще – прежде всего…


    Сдержала свое слово, как всегда, старая Марфа: взяла Саничку на Ильинскую ярмарку в Полтаву. Десятое число Юля-Месяца – открытие ежегодное знаменитой Ильинки. Вот идут они из Россошанцив своих Полтавским шляхом…

    – Да что это за поход… Юрында по-нашему! Вот в Лавру Киевскую ходили!.. – тарахтит, хоть и такая вся шляхетная, в шелковом длинном шелестящем платье в кружевах и складочках-зажимчиках-защипочках, в сапожечках мелконьких, мяконьких, Марфа. И даже в капелюшку… хоть и с узенькими полями… – А то и в Московию: в Загорские храмы величайшие… А кто покрепче – до самого Великого Петербурга добивался… ой… и я ж там была, Саню! Но я с мужем ездила, когда денежки у нас шляхтовые еще не вывелись окончательно… После всех церквей и соборов, которые мы смогли тогда обойти в Петербурге, муж меня спрашивает:

    – А что, Марфа, куда бы ты хотела еще?

    Я не постеснялась:

    – Туда, где красавицы поют!

    – В саму Оперу, что ли, шляхта моя ты селянская?! Ишь, в Мариинку ей схотелось…

    – Да! – говорю, – в Оперу хочу! Когда теперь еще увижу-услышу…

    Нанял он извозчика… Подъехали мы… к Опере самой!.. как справжнее яснэе вельможнэе паньство. Шляхта, одним словом.

    Ох, и голоса там были… До сих пор, когда вспоминаю, кажется, сердце лопнет от счастья… Знаешь, Саню, пока мы на прощу до Киева шли, я все время об этом Дуне нашей толковала…


    Саничка молчит. От обиды жестокой. Что Дуничку там прабабушка оставила, в какой-то певческой школе при Лавре.

    – А что ж, Саню, ты хотела бы, чтоб мачеха и дале нашу Дуню по ребрам коромыслом лупиндрасила?! – нажимает Марфа на больное, и Саня сдается:

    – Ладно… Только обещай мне, что еще ее увижу!

    – А как же, конечно, увидишь. И услышишь о ней! Не раз…

    Саничка улыбается наконец-то своей обычной ясною улыбкой – такой, как будто целый воз… нет, целую гору великую! гору несказанного счастья вдруг вывалили перед ней на дорогу… и она знала, знала же! что именно это – и будет! Вот оно, счастье – хоть голыми руками бери, хоть лопатой наваливай возы – домой, в хату… а не влезет – еще и… в клуню! Частку – и на льодник, чтобы впрок заготовить счастья – на всех! чтоб от жары юльской не пропало ненароком понапрасну счастье-то наше!


    …Ильинский ярмарок – в самой Полтаве. Идти и идти… Ведь еще только показался город: отбежал от Ворсклы на полверсты, поднялся на плоскую возвышенность, состоящую, в свою очередь, еще из трех горбков великих, да и раскинулся там вильно-свобидно…

    – На вольним воздуси он як наша Полтава дыше! – смеется в юном восторге старая Марфа, – сама от счастья смеется! Что – дошла… что – сама еще дышит на «вольним воздуси», как и ее любая Полтава… что видит на одной из трех возвышенностей храм свой возлюбленнейший –Воздвиженской обители, где венчалась когда-то со своим… на второй – каменную Соборную церковь… а на третьей – Боже ж ты мой!.. институт благородных девиц, в котором… ее мама учились!..

    Гадюкою неотруйною, зелено-голубой, Ворскла – древняя Лтава вьется… В самой Полтаве реки помельче плывут: древнейшие остатки рек: Полтавка, Черная; Рогозна – колышний рукав Ворсклы…

    Подошли поближе. Деревянная, в основном, Полтава встретила их теми истинно украинскими домами, что вымазаны поверх дерева тщательно работящими ручками полтавок, отбелены вместе с пучками их пальчиков известью и мелом… Белый город! И никакие особые украшательства этому великому городу не надобны именно поэтому. Лишь сады… И ведь не только предместья утопают в садах-ожерелье разноцветном. И весь центр – сад… Прямые широченные улицы – словно…

    – Да как в Петербурге! – восклицает прабабушка Марфа. – Знаешь, Саничко, у нас всегда говорили, что Полтава – маленький Петербург! Вот колонна с Золотым Орлом… Чем тебе не Ростральная?.. Возле Биржи в Петербурге моем?..

    Саничка кивает послушно, но мысли ее, как и всякой нормальной девочки ее возраста, – уже на ярмарку! Там, где можно набрать ситцев ярких и сукна… шляхтового! А еще… еще бы кораллы… побольше того доброго намиста, что есть в достатке у каждой взрослой девушки на Полтавщине! Именно на нитки этого намиста рябинового цвета вешаются дукачи – те золотые, серебряные, медные монеты (особо дивного – старинного червонного золота, да и поновее – желтого – тоже ничего…), что славят и Россию великую, и народы ее многочисленные и немалые в богатстве своем. Да и кресты вешаются на нитки намиста – золотые та серебряные. Можно, конечно, и самые бедненько-мелкие медные прицепить, но… Саничка знает, что последнее прихованное шляхтсткое золото выкопала крадькома ото всех Марфа из-под старючей яблони, сама такая же старючая уже, как дерево это, решила Саничку в порядок привести… а то, неровен час… Кому она нужна в этом мире? Марта такая… безвольная почти вовсе…

    Но сначала хочется все же Марфе своим родным «Петербургом» перед Саничкой похвастаться, вот и тащит девочку перво-наперво не в торговые крытые каменные да деревянные ряды всемирной торговли Ильинки. Не в крамницы мелкие поляцкие городские. Не в многочисленнейшие магазинчики, лабазы, склады мелкооптовые и крошечные ларьки местных евреев, разбросанные по всему городу и пригородах его. Но на Александровскую, самую главную в Полтаве, самую красивую улицу изо всех тридцати шести ведет уже вальяжно Саничку. И улица эта идет тоже как важно – от самой красивой, самой главной – Соборной – церкви к монументу, посвященному победе Российской империи в Полтавской битве, к столпу, что посреди Александровской, торжественной всегда, в любую погоды, идеально круглой площади.

    – А здесь она, – останавливается, отдыхиваясь по дороге, Марфа, – смотри, Саничка, здесь вот какая маленькая деревянная церквушка – Спаса Нерукотворённого – на пятачке между Александровской и Дворянской улицами. Именно здесь спинялся и почивал после битвы Петр Великий, здесь же он и возблагодарил Бога нашего за Победу над клятыми шведами! Ох, они Полтавщину переколошматовали… В 1817 году Император наш Александр Первый пожертвовал на эту церковь аж две тысячи рублей золотом и обнесли ее всю, деревянную, ветхую, каменной покрышкой… вот, видишь… Многие люди также приносили свои пожертвования. И мы… шляхта…

    При последних словах уже подуставшая пыльной дорогой прабабушка приосанилась, шелестнула всеми юбки своими: и верхней тяжельшей, шелковой, и купой нижних, батистовых – из тончайшего льна самотканого, и нечто смешное-орлиное проскользнуло не только во взгляде глаз, окаймленных не морщинами – складками уже, и глубокими, – но и во всей фигурке – тоненькой, прямой, как ни странно… «Шляхта!» – произнесла вослед, но подумки, и Саничка, толком не понимая, что то есть. А старушка – впереди шествуя споро – продолжала экскурс:

    – Вот, видишь, крючья железные… Ими зовнишние части церкви прикреплены к каменной покрышке. Чтоб не рассыпалась, – тут уж вовсе не по-шляхетному хихикнула непродуманно, как всегда некстати, «шляхта»…

    – А вот… Гляди, гляди повнимательнее! Вот, за храмом эти маленьким… памятник. Из меди узоры-то какие отлиты… надпись: «Здесь Петр I покоился после трудов своих», – читает благоговейно прабабушка неграмотной Саничке. А она смотрит внимательно ниже надписи. Там – попроще – картинки, хоть и железные: змея, свернувшаяся в кольцо, и…

    – Число это, Саничко, число… – все Марфа, и скоро так, понимает… – когда битва была: 27 Юня 1709 года, – читает. – Вот еще ниже: «Благоговей, место свято есть». Да, первый памятник был сооружен по велению Александра Первого, в 1817 году, на том самом местечке, где Петр Великий отдыхал у домовладельца Магдэнка и обедал у коменданта Келлина. А в 1849 году уже поставлен этот, новый, памятник из бронзы. Вот эта пирамидка на пьедестале из гранитных ступеней; сверху вон лежат меч и щит, наверху щита – шлем и лавры великого полководца Петра.

    «Грамотная прабабушка какая…– с тоскою думает Саничка… – А я сколько ни просилась у батька учиться… не отдал в школу! Все казал: «Ничого дивчат учить, им только – замуж! Вот хлопци…»

    Да, легки на помине. Стайкой летят. Учни, небось? Вот как раз такой, как и ее братья, – мимо бигцем пробегает. Белявый, чистый, весь такой заклопотанный… Подмышкой связка книг, тетради... С завистью поглядела на него Саничка... А он… тоже зыркнул на нее вскользь своими холодными голубыми очима, словно водою из Хорола, вечно ледяного, даже в Петривку, всю – с ног до головы! – ополоснул! Словно погребом на нее, на Саничку такую жаркую, дыхнуло среди спекотного десятого дня Юля-Месяца… Побежал дале, не оглядываясь, конечно. Стройный, высоконький, гордый очень чем-то (да Саня знает чем – учебой своей!) красавец полтавский… И с чего в жару-то такую с книгами бегает? Второгодник, что ли?

    – За новыми книгами… менять… на Новопетровскую улицу в большую библиотеку губернского общества побежал… – словно услышав думки Санины, ответила им прабабушка. – Пойдем, пойдем дальше! – отвлекает от горьких дум Марфа. – Вон туда, на другую сторону улицы – к храму Вознесения Господня пойдем… Руденко, полтавец, ее построил, сто лет тому назад, во имя Петра и Павла, апостолов святых, и во имя Самсония, чевствуемого в тот же день, что и победу над шведами.

    Обе рядом, взявшись за ручки – старенькая Марфа и юная совсем Саничка – вошли в храм, когда солнце пекло уже нещадно. И Саничка босенькими, распеченными кирпичными тротуарами города, ножками ощутила благолепную прохладу каменных плит… и вздохнула облегченно: «Слав те, Господи, что ты есть на свете…» А прабабушка и тут не угомонилась – подвела девочку к медной доске на стене, где изображение Самсония, под ним – картины битвы Полтавской. А в самом низу – строки какие-то.

    – Вот, Саничко, слушай:

    «Полтавской брани вид являет сей металл.

    Сим сделал Бог с небес начало Русской славы,

    Которого отец в сей самой битвы был,

    В благодарение Всевышнему Сиону,

    В хвалу Петровых дел, грядущих в память дней,

    Как Сампсоном, Карл, Петром сражен ниспал;

    Руденко, гражданин усерднейший Полтавы,

    И вольность от Петра из плена получил

    Устроил каменный священный храм Сампсону,

    Сред стен отечества поставил образ сей»


    И… еще вот… далее: «В 69-е лето от победы под Полтавою, от создания мира 7286 года, от Р. Х. 1778 года, в благоверное царствование Екатерины Алексеевны II Императрицы и Самодержицы всея России. Надпись сочинял надворный Советник Рубан в Санкт-Петербурге».

    – Раньше эта же доска находилась на каменном столбе, воздвигнутом в 1778 году гражданином Руденко…. – подошел к ним служитель, не сумев быть равнодушным к тому, как благоговейно читала все это Марфа. – На самом вершке столба была корона, а над нею медная доска эта, вызолоченная вся. Потом уж столб разобрали, а доску – вот… перенесли сюда именно, к нам.


    Немного отдохнув от жары, Марфа и Саничка подошли к рядом стоящей еще одной церкви. И тут Марфа рассказала девочке, что этот храм – Соборную церковь пресвятой Богородицы – возвели в 1770 году. У нее аж шесть приделов, а в правом алтаре хранится портрет «на Юрия Долгорукого», соорудившего сей храм. И снова Марфа так страстно толковала об этом Саничке, что и тут к ним подошел служка и добавил с усердием, что во храме ихнем хранятся еще и двенадцать – «Цельная тебе дюжина!» – так и сказал… знамен Полтавского полкового ополчения 1812 года!

    Они снова вышли в зной, но Марфа не обращала на то никакого внимания. Она повернулась наконец к Саничке, посмотрела ей строго в глаза и приказала:

    – Смотри! Никаких следов почти не осталось! Но ты и внукам-правнукам своим толкуй: вот, тут именно… – обвела сухонькой вытянутой рукой обрий, и из скользкого чужого шелка ее платья шляхтсткого вдруг по-царски выпорхнул рукав нижней батистовой сорочки, шитой узорами белым по белому – на этом шелке украинском – льне тончайшем домотканом…

    – …тут – весь тот наш пятачок улюбленый молодежью старинной… – прабабка снова хихикнула некстати… пятачок, на котором кучно расположились все церкви, кои мы только что обошли-посетили… Да, тут! Именно тут стояла некогда Полтавская крепость! Был вал. Высокий. Толстый!.. И был широкий ров с водой. Все, как положено. А под старым городом… шли глубокие ветвистые пещеры… на все четыре стороны света! Под час шведской навалы семьями укрывались в них, семьями…

    Саничка оглянулась вокруг… О, ничего не видно старого такого... Вздохнула и поплелась вослед за бедовой прабабушкой… А та уже чуть ли не неслась по любимой своей Александровской улице, которая так напоминала любый Петербург ее…

    – Вон! Вдали! Уже видно!... Тут чуть за версту будет… Золотой Орел на колонне! Его выставили в столетний юбилей победы над шведами! Колонна чугунная, на гранит ее какой блестящий поставили.


    …Жарко! Все жарче… Макушка лета… Хорошо, что Александровскую улицу с ее тротуарами окаймляет двурядье (причем с каждой стороны!) пирамидальных тополей. Все же – прохлада, чуток тени…

    Шли-шли и наконец-то Саничка подошла к Орлу совсем близко.

    – Бабушка… А что он во рту держит? А в когтях – цыпленка?

    – Дурочка ты моя… Лавровый венок для победителей! А когтями – перунов, это такие древние боги гроз... Громов!

    Саничка присела на чугунную тяжеленную цепь, торжественно окаймлявшую памятник, и подумала о том, что так нескоро она и прабабушка до ярмарки с ее мануфактурой доберутся… смотрела на русские и шведские пушки, думая о том, какая же далекая эта война, раз в пушках воробьи гнезда развели…

    – А что вот там, справа, за тем садом, бабушка? Купол какой-то… Тоже – церковь? Но где же крест?

    – Нет, это знаменитый Петровский кадетский корпус. Аж в три этажа. Далеко его видно! А вот и губернаторский дом. И губернские присутственные места… и Дом Дворянского собрания… и Городская Дума… и уездные присутственные места… полиция… дом генерала губернатора… Гимназия!

    – Откуда ты все знаешь, бабушка?

    – Шляхта мы!

    – А я?..

    – И ты!

    – А почему же я в этой гимназии не учусь, если и я – шляхта? – мелконькие бисеринки-слёзыньки засверкали в глазыньках-звездочках… – Твоя мама ведь училась же в институте благородных девиц?..

    Марфа сама чуть не заплакала от этих глаз – пронзающих, словно огонь пекучий…

    – Потому… потому… потому что… быдлу мы с тобой достаемся! И мой отец… и твой, Тимофий… быдло неотесанное!

    – Что такое быдло?

    – Это то, что только ест и ремыгает! Ест и ремыгает… А потом… ремыгает и – снова ест! Худоба, значит. Скот!

    «Ну, да… – додумывает молча Саничка. – Когда батька отрыжка после пьянки мучает… да… очень похож на… бугая нашего.. и воки с кровью, такие же, налитые…»

    Они уже просто бредут. Дальше… дальше… До самой Ильинки… И не особо выбирая, безо всякой суеты, просто набирают сувои ситца, сукна и… связки… да, целые связки доброго намиста! Кораллы… Наконец-то и у Санички будут свои кораллы… кораллового цвета… Ей хватит этого всего. Но прабабушка еще покупает маленький золотой крестик. На удачу!

    – Если будет вдруг когда-то неимоверно трудно – только тогда продашь его, Саничко! – приказывает строго-настрого. И Саничка обещает: только если уж очень трудно…

    На обратном пути заходят в пекарню. Хлебца свежего! И на гостинец домой – полтавского самого-самого… «Французскую булку!» – закажет гордо «шляхта». Но…

    Но что-то тихо в пекарне. Никто не выходит навстречу покупателям посреди знойного дня. Они приседают на широкую лакированную дубовую лаву. Саничка склоняет голову на бабушкино плечо… Сон – сразу. И красивый какой! Будто бежит – аж летит посреди своего житного поля сизого, подобрав подол сорочки длинной, а колоски усатые так щекочут – еще не колят! – ноги… так щекочут…

    – Проснись, красавица моя! – смеющееся лицо парубка над нею.

    Где – сон? Где – явь? – лишь сверкают очи черные Саничкины, не могущие понять ничегошеньки...

    А парень уже хохочет, не на шутку развеселясь:

    – Ну ты, моя красавица, и заснула ж крепко!.. Видать, устала – тоже крепко?

    Пекарь… Это пекарь, весь в борошне… словно пудрой белою кем-то присыпан любовно… А глаза его черные все равно посверкивают и через эту легкую-легчайшую мучную пеленку…

    – Вот хлебцы Ваши, – отдает свой товар Марфе с поклоном. – Булка французская. А тебе…

    И тут калач огромный горячий еще, щедро по-полтавски выкачанный в маке бело-лиловом, очутился в руках у Санички.

    – Кусай, нэ жалий! Я тоби ще спэчу!

    Пекарь становится на колени перед Саничкой, подает нежно и ласкаво так ей – ее же ручками! – солнечный калач пшеничный блестящий – прямо к лицу подает, к губкам ее маленьким примхливым, так четко вырезанным резцом талантливым, любящим… к подбородочку – с ямкой внизу – подает… к зубочкам дробненьким белым…

    – Кусай, кусай, моя Прымхо! Капрызулэ моя малэнька!

    – С чего ты взял, будто я капризная?! – наконец-то просыпается Саничка.

    – А губенята у тебя – такие! Капризные… – смеется пекарь…

    Глядит Марфа на это, ошалев от неожиданности. Чуть ли не рот «шляхта» раскрыла… И есть от чего. Пекарь – за малым не копия самой Санички: те же глаза черные сияющие, те же локоны смоляные, только короткие, тот же стан тонкущий, прогонистый… И Марфа подумала: «Как брат и сестра, но будь Саничка мужчиной – точь-в-точь…»

    А пекарь по-прежнему стоит перед Саничкой навколишках… вот их профили друг против друга – удивленные одинаково, ошеломленные тоже… «Ну, представление, – думает Марфа. – Как ни запоют сейчас оба… дуэтом… Чим не Опера петербургская в простий пекарни у наший Полтави!..»



    Глава четырнадцатая

    САНИЧКА


    …Идет Саничка Александровской улицей Полтавы, и самый громкий звук, который слышит сейчас, то – шелест волшебный. Им шелестят ее новые шелковые юбки… Юбки платья, шикарного, как у Марфы! А самый громкий аромат… нет, не духов, через земляка переданных для нее Дуничкой аж из Киева самого… нет! Пекучий душу аромат калача макового (хоть и очень дальней от центра города пекарни) дух Саничке забивает! И, кажется, каждую пору тела юного ее забивает желанием, неведомым ранее. Но идет не к пекарне. В Корпусный сад – почему-то. Тот, что вокруг Золотого Орла. Тополя новые, кружком посаженные недавно, подросли уже за год, как и она, Саничка. Лавки дубовые вроде мельче стали… Садится на одну, ан глядь: туфелька-сапожок ее алая носочком круглым выскочила из-под шелка… как и умудрилась из-под шелка тяжеленного, словно из реки сию минуточку вынутого. Только хотела юбки расправить по-новому – а тут за спиной голос знакомый, единственный:

    – Прымхо моя! Шо ж ты тут расселась? А я жду-жду тебя… Целый год жду!


    Оглянулась спрожогу: он!

    Еще прогонистее стан его пружинный…

    Еще непрогляднее мрак очей черных… о, Боже…

    Еще резче вздрагивают губы бархатные, темные, как спелая вишня, – смуглые губы какие-то, что ли… «Разве бывают губы – смуглыми?!» – думает Саничка.

    Рядышком сели. (Красота! Кто на пару взглянет ненароком… Что-то поймет. Что-то – нет. Но загадка в глубине души будет мучить долго нечаянного свидетеля: странная таки пара… Нечто утонченно-восточное – вообще – или цыганистое – в частности… нечто серовато-пепельно-смугловатое сквозит даже в белой, на первый взгляд, коже обоих, сквозит даже из-за некоей пелены, а она – как горный снег сухой-сыпучий, неклейкий… как грузинская девичья накидка-фата… и даже сквозь дымку их всёпонимающего и почти всёпринимающего вроде бы еврейского печального взгляда – искоса пусть! – но проглядывают! и басурманский гвалт с брутальностью своею нахрапистой, как и у его мохноногих коренастых лошадей, и Восток шелково-ласкавый с Индией своей золотой во главе, и … еще – Нечто! Чему нет ни названия, ни цены...

    Может быть, это – сумма всех сумм? Может быть: она уже – и с отрицательным знаком?

    Кто знает?!

    Кто знает…

    Ай, Полтава!

    Вон из нее – шлях широкий на Север! А вот – ничем не хуже – на Восток. Есть и на Запад. На Юг…Боже ж милый, Боженько праведный, дорога-то какая – на Юг! Сам великий Млечный путь – Чумацькый шлях – указывает не только на соль Крыма, без которой борщ – не борщ, а трава запаренная, но и на Рим, к голосам НАШИМ оперным незбагненным умом человеческим – ДУШУ только человеческую для этого, одну, и надо…

    Это все Полтава волшебная – во всем! – виновата.

    Каких только в ее Божественном коктейле «Окрайна» рас и народов не намешано… ненароком… нечаянно-негадано, под покровом громко-фиолетовой инфанты-опивночи и тихо-лиловой к рассвету украинской царицы-ночи; в утренней млости – малороссийских еще! – садов и в теплых туманах лугов приречных, когда идет узким коридором горячее ПОВИТРЯ дня и, поеживаясь, но все же согревает всех любящих его на пути своем, и в том поветрии любви… кохання!.. столько дивного, столько совершенно неимоверно, что не разобраться с этим во веки веков никому из людей!)

    Млость, неизвестная доселе, разлилась по жилкам тоненьким Саничкиным… Не может ни подняться, ни сказать хоть что-то. Какой-то новый страх, леденящий душу, сковал – всю. Ужас безволия, неведомый раньше, мигом расцвел в душе пышным цветом. «Вот и не кинула бы этого уж… через себя… не сумела бы… – вдруг снова подумала какую-то «юрынду»… – силочек бы моих на него не хватило бы…»


    …Ба! Проснулась – а сил-то, и впрямь, не осталось ни капли… Все во сне из нее выпил этот парубок, и имени которого не знает... Что делать?

    На Ильинку идти – одно спасенье!

    Вот и бормочет иногда Марфе, отвернувшись, головку почти на грудь уронив, о том, что обуви-то у нее приличной – нет как нет, до сих пор! Что ж ей – по самой Полтаве святой босиком пылью шурхотать, да и в таком платье! Марфа поддакивает. Понимая все. И что – обуви нет, и что – парубка нет… и что нужен-то будет один-единый во всю жизнь – пекарь полтавский!

    Марфа умная, Марфа молчит. И ранние огурцы Сане все свои отдает с огорода огромного – возами бери! – на базар, он хоть и в мистечко Мачухи! (И та торгует – аж пыль курит! Сдачу мгновенно высчитывает, хоть и неграмотная вроде бы). А то зерна нового урожая с поля, оставшегося от дележки когда-то богатеньких местных шляхтских латифундистов, пообещает Марфа правнучке своей любой – на продажу. И не сбрешет. На обувку новую… Алую! Мягкой тонкой телячьей кожи. Дорогую! Как приснилась. Вот только конца сна Саня ей не рассказала, но Марфа догадывается, что и парубок – ждет.

    А Саничка, абы раззадорить «благенькую» – как тысячу раз стиранное ситцевое платьишко – прабабушку свою на поход… все турчит, все ей баки забивает о старине Полтавской, о которой ничего-то она, Саня неграмотная, не знает… И Марфа, рассироплясь, в очередной раз покорно достает из крошечного своего темно-зеленого железного сундучка с миниатюрным засовчиком газету, где-то подобранную за прошлый поход, и читает вслух. И все льется Марфина красивая речь, сейчас – газетная, нудная: «По переписи этого, 1897 года, население самого города Полтавы достигло пятидесяти трех тысяч жителей («А в шестидесятых годах было тридцать тысяч, Саню, я все помню, что мама читала! Ты смотри, как мы разрослись…» – не удерживается от возможности похизуваться своими знаниями Марфа и подвеселить трохи газетный слог)… из них боле одиннадцати тысяч – евреи».

    – Бабушка, кто такие? О них вегда много говорят. Откуда взялись?

    – О, это такие умные люди… их нам, да и не только нам… Боженька для успеху подослал…

    – А что, нам свого успеху было б – мало?

    – Мы от зависти успех всегда теряем. Как только позавидуем – так и втеряем что-то.

    – Так кто ж завидует – значит, больше хочет! И будет стараться… работать… добро наживать…

    – Так – да не так. Не так… На самом деле – не то выходит.

    – Почему, бабуся моя?!.

    – Потому что, если ты завидуешь чужому счастью, жаждаешь его со всею силою своею душевною, – значит, в тот самый миг свой жаждешь и чужого несчастья! Ведь у каждого человека счастье с несчастьем об руку по жизни идут. Всем поровну дано… Всем всё поделено по-справедливости. Бог всемогущий – всесправедливейший. Самое главное в нашей жизни невдалой – то, что люди счастья своего не знают. Не узнают! Вовремя… Узнал – а вдогонку. Убежало счастие, зайцем петляя меж сосен… ужом извиваясь, уползло в болото… Вернуть бы! Нит… А ведь всё у всех в коробочке с рождения спокойно себе лежит… Посортировано-упаковано.

    – В какой еще коробочке?

    – В голове! Там – всё. И всё – оттуда.

    – Но как же, бабушка… Вот про зависть ты такое говоришь… О несчастьях-счастьях… Разве? Вот смотришь, у того – и то, и се, а Боженька ему, гляди, и еще чего-то доброго подкинет.

    – Нет, Саню! Чего-то додаст многовато – так почти сразу и убавит чего-то резко. Чтоб всем – поровну. Боженька – справедливый.

    – А при чем тут наша якобы зависть до евреев?

    – Мы завидуем им всегда.

    – Чему? Богатству? Красоте?

    – Не-е-е-т... Уму – прежде всего! Любое богатство по ветру пустить можно, и быстро так. Красота… то взагали штука ненадийная…

    – Уму…

    – Да. Уму еврейскому! Изощренному особо… Самое завидное в мире – это ум.

    – А мы…

    – Что – мы?

    – Дурни, что ли?

    – Ум еврейский – ум особый. Иначе они б ни за что не выжили во всех мирах. Таких разных… Они из древности древнющей пришли к нам… Не такие, как все. Может, из Чумацького шляху опустились… возами своими… До Полтавщины – века три, как дошли уж. Молятся по-своему. Вон в наших Мачухах, что в десяти верстах от Полтавы… Невеликое местечко – всего-то тысячи четыре живет народу разного. И, поди ж ты, – у них и там, как всегда, свой еврейский молитвенный дом. А уж в самой Полтаве… До десятка синагог и молитвенных домов! А их талмуд-тора, где, говорят, до трех сотен самих учеников! А женское училище, где всякому мастерству учат, но более всего – шитью, белошвеек подготавливают. Еще институт есть такой у них, свой, – «Иешива». Там и раввинов многих готовят для синагог, молельных домов. И общество распространения просвещения между евреями в России даже есть... говорят, будут в городе устраивать еврейско-русскую библиотеку. Во, книг-то будет... Больше знаменитых евреев станет у нас. Вон в Гадяче их деятель какой-то большой похоронен... И школы у них хорошие, в Полтаве – первого разряду. Они детей своих любят очень…

    Саничка вздохнула горько и спросила еще:

    – А почему их у нас не любят?

    – Детей? Или евреев?

    – И тех, и тех… – еще горше вздохнула Саничка…

    – Это не от большого ума, дытынко моя. И у нас, и везде евреям погромы устраивали. Как детям своим дурные батьки устраивают. Как наш Тимофий…

    – Как это – погромы?

    – А так… Били… убивали, выжигали… Дело их уничтожали.

    – Что, из зависти?

    – Думаю, так. А зависть – от глупости! Евреи пришли сюда и принесли не только свою собственную, древнюю, культуру, но и культуру тех народов, с которыми им приходилось подолгу жить, скитаясь в этом мире. А чужаков у нас не любят. А тут… Хотя сами-то из кого состоят? Всплошную – из чужаков. В нас самих – все чужаки породнились, а поди ж ты…

    – И евреи?

    – А мабуть!

    – Откуда знаешь, бабушка?

    – О-о-о… Та… Та ты поглянь хоть на нашу Дуничку… на глаза ее огромные печальные темнющие… Кто еще в мире с такой печалью на всё глядят, как не евреи? Вот к нам на Полтавщину евреи пришли из Белой Руси, из Польщи; сначала оселились в Переяславе, Лубнах, мне мама моя рассказывала – она дружила с еврейскими девочками, когда училась в полтавском институте благородных девиц. Рассказывала и то, как во время восстания под предводительством Богдана Хмельницкого громили у нас евреев повсюду… Уничтожили еврейские общины! А потом, после перехода нашей Полтавщины в нашу Российскую империю, нашим евреям тут вообще запретили жить. И только после первого раздела Польщи нашей им снова дозволено было селиться тут, на нашей Украйне.

    – Ой, бабушка! И Россия – наша, и евреи – наши, и Польща – наша, и Украйна – наша! Что уж говорить о Полтавщине ридной… Хорошо же у тебя все получается! Что, всё – наше?..

    – Чё уж тут мелочиться… Саню, вся земля – наша! Богом людям дана. Жить бы себе дружно – не тужить… Ан нет!.. Своим мало займаються… Все больше – чужое добро беспокоит, покою не дает.

    – А чем занимаются у нас евреи?

    – Торгуют. В основном. Зерном больше всего. Оптом его продают. Другим харчем тоже торгуют. Ремисныкив среди них много. Промышленников. Это те, у которых – мельницы, маслобойни, лесопилки, кирпичные заводы.

    – Но и коренных полтавцев, бабушка, очень много ведь – умных?

    – Кто ж теперь, Саню, знает: кто – коренной, кто – пристяжной, – по обыкновению своему по-дурацки хихикнула Марфа и сказала вот еще что – назидательно, строго до невозможности сказала, что случалось у нее редко – такой переход скорый – от собственной яркой глупости к собственному уму тихому:

    – Никогда и никому не завидуй, Саничко! Только тогда проживешь свою собственную, а не чужую жизнь! И сама себе не завидуй даже – опасно очень… Боженька всегда всё видит и всё слышит. Душу твою слышит. С высот необозримых… Что дал – за то возблагодари Господа нашего. Отнял – такова воля Божия…

    – Знаю. Мама учила. А что – дураки, бабушка? Их же много…

    – Это кажется. Что много. Просто люди боятся в большинстве своем ум собственный показывать. Когда-то кто-то первым ляпнул, что дураком прожить на свете легче – вот и стараются… – уже розгонисто рассмеялась прабабушка. – Но в глубине души дураки, якобы, умным, солидным людям, – завидуют… ой, как завидуют! (Сдуру, сдуру, – повторяю тебе, дивочко моя). Бо даже самый дурный дурак в глубине своего ума темного знает, что умный – умный… Многие говорят: «Среди людей дураков много». Но это потому, что ими никто не занимался… И «дураками» якобы, и теми, кто это говорит. А если бы… с пелюшок…

    – Что – еще и с пелюшок?

    – Талант искать надо – да, с пеленок… Потом – поздно. Навеки поздно.

    – Ты всегда повторяешь гордовито: «Мы – шляхта!» Так мы – всё понимаем?

    – Может, и много понимаем… Но мы ценить мало что умеем в своей жизни… особенно – чужое… Гонору в нас много! Учиться – тоже не очень-то умеем… точнее – не хотим напрячься как следует. Да и не чужое оно нам – чужое… так чтоб уж… да, ценить не умеем…

    – Но мы – шляхта? Ты же сама всегда говоришь…

    – …а любим жизнь шикарную… О… шляхта, шляхта…– прабабушка хихикнула и дальше уже ничего не поясняет. Устала? Читает снова почти с вольным «переводом», явно наслаждаясь чем-то, не понятным Сане:

    – …Ярмарки, как знаменитая Ильинка, так и все другие, уже почти втеряли прежнее – великое свое! – значение.

    – Как это – втеряли? – не выдерживает Саничка. – Он мы с тобой были в прошлом годе на Ильинке – какой ярмарок! И мама говорит: «Кипит».

    – Раньше – кипел… Все приходит в упадок со временем, Саничко! Теперь, вот, слушай дальше: «Мелочная торговля находится почти вся в руках евреев и, несмотря на ежедневные базары и торжки три раза в неделю, по понедельникам, пятницам и воскресениям, она, в общем, также весьма незначительна. В последние годы, до перевода ярмарки из Ромен, привоз достигал суммы десяти миллионов рублей, а продажа менее семи. С первого же года по переводе перевоз превысил тринадцать с половиною миллионов, а продажа – девять».

    – Миллионы, бабушка? Это ж какие деньги?! Сколько? Мы на пять рублей в прошлом году… и то! всего для меня накупили!

    – Да, Саничко… Миллион – это… Очень много! А пять рублей золотом… Да тоже – много!.. Это такие наши деньги, хорошие очень, – пять рублей… Давай дальше, а то я расстроюсь. «Для Ильинской ярмарки построены девятнадцать корпусов деревянных и пять корпусов каменных – лавок; всего на Гостиннодворовой площади помещается четыреста семьдесят лавок. В них приезжие купцы – свои и приезжие – торгуют красным, пушным и галантерейным товаром. А также: фарфоровом, стальным и другим товаром. Самые главные торговые действия проходят на Конно-Ярмарочной площади. Там продают шерсть, лошадей, весь крестьянский товар. Ильинская ярмарка начинается десятого июля; товар же поставится всегда с половины июня; ярмарка – месяц. Главный предмет торговли – шпанская шерсть, доставка на ярмарку удобна для овцеводов по близости расстояния от главных центров овцеводства, по времени, к которому закончивается стрижка овец. Шерсть получаем, главным образом, из таких губерний: Екатеринославская, Полтавская, Таврическая, Херсонская и Курская. Покупателями не только русские (из посада Клинцов Черниговской губернии), поляки (из самой) Варшавы, но и австрийские, и прусские торговельники, комиссионеры иностранных домов из Москвы и евреи из Австрии. Для Ильинской ярмарки важное значение имеют лошади, пригоняемые с Дона, и увесь крестьянский малороссийский товар, которого одна Одесса покупает на миллион рублей. Остальные три ярмарки не имеют почти никакого значения; одни приходят: в феврале, в мае – Никольская, в сентябре – Воздвиженская. Так же, как незначительна сама мануфактурная промышленность Полтавы, так и продажа ее товаров. Купцы выписывают это из Москвы, из иных городов».

    Саничка засыпает, не выдержав всего этого нахлынувшего на нее из газеты изобилия; да, спит уже, притулившись к уютному прабабубшкиному плечу. Но Марфа то не скоро заметит. А заметит, наконец…

    – Ба! Спит красавушка моя, и как крепко на плече… надо ж… что то – молодость! А мне – попробуй на перине, на пуховой подушке уснуть – заморочишься воспоминаниями да думками тяжеленными…– вдруг опомнится Марфа, умолкнет на какое-то время в замешательстве: перенести правнучку на полати, как раньше? сил уже нет, а будить – так жалко… Заморилась ведь: по хозяйству огромному, с деточками, и зареванными к тому же вечно…

    Вот и сидит Марфа, не дыша почти. И тоже – что делать ей еще?!. – мечтает об алых полусапожках для своей любой Санички. Падают, скользя подолом, на пол, из рук ее «Полтавские губернские ведомости», но Марфа не шелохнется: пусть Саничка поспит: «Спи, моя красавица, спи, сил для любви набирайся… любовь – дело тяже-о-о-олое…» И даже пробегавшей мимо и мяукнувшей кошке цытькает:

    – Цыть!


    И вот: не во сне! По яви бредут они вновь Полтавою своею! Марфа от глубокой старости уже еле-еле ноги переставляет, а Саничка – от млости дивной, которой ее ноженьки наполняются-наливаются, словно водой… «Вдруг – увижу?!»

    Она специально не позавтракала, абы иметь право, по совести право, попросить прабабушку при входе в Полтаву: «А давай-но, бабусю, зайдэмо сначала в пикарню, бо дуже ж їстоньки-таки хочеться! Із утра нічого в роті, й рисочки не було!» А Марфа сама говорит об этом: «Саню, може ж, хлібцем свіженьким перекусимо? У голові паморочиться щось... од голоду, мабуть. Я з учора постувала... У церков свою аби зайти праведницею... а воно нічого у мене з праведництвом не виходить і в старості... як і в молодості не виходило!» – и прабабушка хихикает-таки, хоть и голодна, снова – по-дурацкому, как обычно хихикает…

    – Ніт! – это Саня взглянула на свои (вчера еще прабабушкины) старенькие полусапожки невзрачного коричневого оттенка старости и упрека новым поколениям… – Опісля того тіко, як купимо мені нові!

    – Та ладно...

    Прабабушка расправляется, набирает воздуху в себя поболе... и... Начинается новый экскурс! А чтоб пришло наконец второе дыхание, и Марфа смогла выдержать этот, скорее всего, свой последний поход.

    – Я тебе, Саню, еще о Северной войне не рассказала толком... помнишь Шведскую Могилу? Так вот... Мы им тогда далы! Ох, и далы...

    – А когда? Очень давно?

    – Очень... Так очень, что уж и не все то вспоминают, как именно было.

    – А как же дальше? Вдруг – всё забудут?

    – Для чего ж ты у меня? Всё будешь внукам-правнукам своим рассказывать! Как я сейчас – тебе.

    – В книжках... В книжках же – лучше будет. Я могу что-то перепутать, забыть. Я ж неграмотная, бабушка!..

    – Ото ж бо й е... что в книжках могут всё по-новому переписать. Книжки – прах.... Ты – память наша! И славой ты нашей будешь. Такие, как ты – молоденькие быстрые розумки... Щоправда, могут быть, могут народиться... всегда хоть несколько уродов на село за сто лет родится... и иные розумахи: возьмут нашого Орла Золотого да и собьют каменями дикими с «Ростральной» моей возлюбленной... о, почти Петербург!.. Всё может бать. Как всё уже – и было... А ты и расскажешь внучке-правнучке своей, как мы с тобою в Корпусном саду гуляли... как ты золотым Орлом, горящим на солнце, любовалась... И что той Орел – значил. Так вот, послушай внимательно.

    Тут Марфа снова постаралась приобрести вид гордый и очень умный...

    – Это было в самом начале прошлого века. В 1700 году ровнехонько началось. Северная война…меж Россией нашей и Швецией. В 1709 г. возле нашей Полтавы состоялось одно из главных сражений той войны. Армия шведского короля Карла Двенадцатого шла аж на Москву! Через нашу Украйну. На пути ее и встала наша Полтавская крепость…

    – Что ты, бабушка, орять – всё «наша» да «наша»! И Россия – «наша», и Украйна – «наша», и Полтава – «наша»! Даже крепость – «наша»… Ты еще скажи, что Швеция – «наша»!..

    – А что… шведы – они тоже – люди! И мы с ними – родичи…

    – Что-о-о-о?

    – Ну да… все люди – с одного корня… чьего-то… – хихикнула бабушка неприлично уж совсем. – С Адама – с чего тут мудрствовать лукаво?.. А потом… уж как тут шведы походили... Думаешь, семени своего мало оставили? Вон тут сколько белявых с холодными северными очима… Хотя… Мама мне свои учебники читала.. .Полтаву сиверяне какие-то сначала заселяли… а это в такой древнющей древности было… гай-гай… Запомни, Саню: все люди – братья! – пафосно закончила свою тираду Марфа, подумала немножко и… – и сестры! – снова хихикнула…

    Саня фыркнула, мало что поняв, но дальше спорить не стала. Прапрабабка была для нее почти что Матерью Божьей… так же далека, и так же дальностью своей притягательна! А особливо – образованностью. Все-таки – сам институт благородных девиц.


    – Так вот… наша, Полтавская, крепость… Ее обороняли три российских полка. Некоторое время гарнизон сдерживал атаки шведские, потом на помощь пришли большие силы русской армии. Во главе с самим царем! Петром Первым! 27 июня 1709 года, Саню, состоялось генеральное сражение. – Марфа остановилась на очередном полтавском холме, ручку в кулачок с дырочкой уложила быстренько, на Полтаву в дымке недавнего сизого туманца взглянула через ту «дозорную»… Ну, чисто тебе – Наполеон Буонапарт! Ухохоталась бы Саня, если б знала о нем! Но Марфа сама себе хихикнула… и пошла дальше чесать историю:

    – Российская армия насчитывала больше сорока тысяч человек, шведская – тридцать. Но орудий у нас было семь десятков, а шведы, конечно, смогли приволочь за собой, сюда только… четыре штуковины! Смех, Саню... Но в атаку поперлись первыми они! Именно они, Саню.. Воинственный был народ в древности… Но мы все отбили! И панахидка потом, говорят еще й доси, была такая красивая…

    – По ком, бабушка?

    – Да по всем, Саничко. По всем. Шо уж там…

    – А где теперь их души? В одном месте?

    – Хто их знае… Кто где расположился…на привал последний. Там всем местечко найдется. Как и на земле, кстати, Саню. Где родился – там и пригодился! Так-то вообще-то…

    – Так, может, шведские души – к себе, в ту Швецию и улетели? А косточки тут оставили…

    – Может… С косточками душечкам вольным-невесомым, как и с пушками живым-то людям, – все едино! – трудновато по чужой-то земельке переть рогом… Хоть вперед, хоть взад. Вообще – в чужую землю даже плугом на хлеб – труднее упираться, чем в свою. Ох, стомилася я как же… Скоро тоже – лететь. Без косточек – без пушки… Налегке! Вильно-свобидно.

    – Не. Бабушка, тебе не можно.

    – Это ж почему?

    – А я?..

    – И то правда… Не буду! Не буду летать. Ползать – точно уж, буду, и скоро… Да вот и проползли – к самой Ильинке. Выбирай!

    Саня в одну крамничку ярмарковую заходит, в другую… третью… и… Вот – они! Те самые! Изо сна прямо… Мягчайшие-нежнейших алые полусапожки дивоцкие! И – «как раз по нозе!» – перекривляет кого-то прабабушка-смехотунка. И не выдерживает:

    – Что, Саню, бегом – в пикарню? К пекарю чорнявому?.. Только я ж бегом так не побегу…

    – Нит! – вспыхнула саня. – В Корпусный сад. Отдыхаемся.

    – Ну, пишлы… покрасуемся…

    И тут прабабушка раскошелилась на Ильинке в порох: мороженое самодельное купила! И себе, и Саничке своей драгоценной. Сели они на лаву под огромным полтавским дубом, нюхнула аромату нового Саня… Боже, Боже… Желтое от вершка справного, то мороженое пахло и ванилью божественной заморскою… и корицей – оттуда же, из стран неведомых… и чем-то таким сказочно-пуховым, невообразимо сладким, как… «Как сама любовь!» – впервые осознала Саничка, и была б уже готова бежать притьмом к той пекарне, но… Фасон ведь перед прабабушкой держать – надо.


    …А перед пекарней той, на окраине Полтавы… Сердце – в глотке! И так бьется, словно выскочить из маленькой грудки хочет наверняка, без прикидки.

    А в окне пекарни… таки… сам! Стоял – на шлях пыльный смо…трел. Ай… смо-трел…

    Выскочил навстречу, подбежал – стал, как вкопанный:

    – Такы диждав я тебэ, Прымхо моя! – выдохнул. – Сегодня ж десятое Юля, как и в прошлом году! Я знал, шо ты прыйдеш на ярмарок! А какая ж ты красивая стала!

    У прабабушки слёзка добненькая покатилась по щечке старенькой, ненарочно. Вот и отвернулась Марфа от молодых – слёзку-то утереть надобно. Не на людях…

    У Санички – все наоборот – силочки снова появились. Крутнулась она при словах пекаря «какая ж ты красивая…» на пидборах новых – не стыдно! – юбки все шелковые и батистовые выдохнули пекарю что-то в ответ. Только он и понял – что. Хоть и сама Саничка не уразумела сама себя толком.



    Глава пятнадцатая

    БЕСЕДЫ С КОЛЧАКОМ


    Но что значит – «Колчак сошел в Средиземном»? Среди моря, что ли?.. Да еще среди – Средиземного! Смех, да и только… Доплыть Колчаку надо еще было до того порта, где ждал корабль, что повезет его к самой важной, самой интересной и неподражаемой царице мира – к науке. А этот порт – Пирей – в Греции. Так что времени – было!

    И что значит – «Стрельников поплыл в Китай»?! До Китая еще… Полземли объехать надо! Точнее: полводы – проплыть. «А это вам не пешки с хутора Скунусовки да в само село Стрельники к папи родному итить!» – сам себе говорил по-путивльски, усмехаясь в бороду, фельдфебель… И Колчаку то же самое говорил. И много чего другого еще. Ему. Говорил. Вот нынче те случайные палубные беседы и вспоминает… Тоже – на палубах. В самые настоящие минуты отдыха, когда действительно фельдфебель может быть предоставлен исключительно самому себе. Море и расслабляет Федора, и каким-то дивным образом – одновременно! – концентрирует его мысли.


    Средиземное… с таким необычайно легким щитом своим: ультрамариновым по цвету и восприятию. Всем телом и всею душею своею впитывает Фёдор этот эфирный, эфимерный ультрамарин… (ах, действительно, неуловим, кажется, он, когда легчайшие оттенки нежно-зелёного и нежно-голубого сливаются в единый цвет с запахом лимона и свежестью вишнёвого первейшего цвета!) Таким нежным кажется Федору Средиземное после Чёрного. И даже след от корабля по здешней воде – легче, ей-Богу, легче! Пена – воздушнее.

    И настроение у Стрельникова от того – веселое-веселейшее, заполненное бесконечным ощущением праздника – вчера, сегодня и – обязательно! – завтра… Несмотря на то, что ночевать приходится в душном кубрике вместе с солдатами, несмотря на то, что впереди – война, по сути. Неизвестность. Причем тяжелейшая, самая тяжеленная в мире неизвестность для человека: незвестность жизни и неизвестность смерти. Хотя как раз эти две неизвестности и облегчают ему. И жизнь. И смерть.

    Перед отплытием войсковым бригадам, отправляющимся в Китай на подмогу российским войскам (которые уже давненько сами были потужной подмогой английским, французским, американским и прочим), пояснили, что они будут подавлять Боксёрское восстание. Несколько фраз о военной обстановке, что их, очевидно, объясняющий офицер и сам толком не понимал, оставили людей в некоем недоумении. Но человек военный, как правило, рассуждать уже и не хочет, охоту к этому крепко отбивают в самом начале службы. У всех народов так. И во все века. Рабочая пчела, пчела-солдат рассуждать не должны. (Хотя и царица-матка – о чем там она рассуждает… Красавцы-трутни?!. Нет. Есть некие силы, суммирующие все вектора всех частей, слоёв общества в любой цивилизации, даже нетехнической, которые и толкают общество или сообщество, или просто – «популяцию»… в ту или иную сторону… И что интересно: иногда, суммируя рвение всех и каждого живых существ к жизни, суммируя все одиночные проявления великого инстинкта самосохранения, этот суммарный вектор, эта… векторина чудная!.. направляет, тянет, тащит изо всех сил общество ли, популяцию ли – к неминуемой гибели… Загадка! Природы? Общества? Вектора неведомого… А кто – рассуждает? Кто тот невидимый-неведомый в мире, кто может позволить себя самые что ни на есть настоящие рассуждения? Думает об это напряженно фельдфебель Стрельников, морщит свой высокий и широкий лобище, а ответа найти… не может!)

    Но Фёдор в глубине души оставался тем крестьянином, который хочет до всего дойти, пусть медленно, пусть неуклюже и под аккомпанемент смеха забавляющейся этой неуклюжестью глупой публики, но – своим собственным умом. Ведь Федор пас гусей в раннем детстве. С двух лет начинал, хоть и не очень удачно!.. Потом – свиней. Дальше – овец. И как окончание сельского колледжа – корова. А уж череда соседских коров с Касёвшины – то целый университет. И когда отроку доверили именно череду, ум его наконец приобрел ту целомудренную и целомудрёную (именно так, да!) завершённость, которую дает только цикличный: «заокругленный» временем и понятием «начала-конца» труд, а главное – закольцованный приносимой семье пользой; способность к тому комплексному мышлению-осознанию себя в мире и мира в себя, коии даются только там: на просторах вечных лугов и полей, в содружестве с муравьями, коровами, лисами и оводами, с собаками, мухами, комарами и даже с блохами, на собаках упорно сидящими… Всё – здесь! Всё – рядом! Всё – вместе! – живёт-процветает в содружестве и паразитизме одновременно…

    И от того и философские размышления о смысле и радосте-горести бытия – тоже – рядом. Ухо навостри – услышишь шёпот Вселенной. Если захочешь, конечно. О добре и зле. Как шёпот совести. О добрах и злах многих. Ведь в мире такое множество добров и злов… Ай, какое же множество… И перепутываются меж собою, как гадюки и ежи: в одном – живом! – жующем и колющем, сосущим и обнимающем – клубке.

    Вот и сейчас Стрельникова мучили вопросы: что за ихэтуани там такие? в том далеком-наидальнейшем Китае? Коии восстали так, что все самые могущественные армии мира самых могущественных колониальных империй земного шара на самых защищенных самой толстой и самой крепкой броней кораблях понеслись на всех современных двигателях-»парусах» усмирять голый кулак какого-то «боксера». Но так грозно поднятый вверх!

    Стрельникову не хотелось – до тошноты не хотелось – расспрашивать об этом своих туповатых непосредственных (во всех смыслах) командиров.

    Но вот Колчак… Хоть и прозвал Федор его сам про себя Англичанином (всего, а главное, всех-разных в порту Одессы насмотрелся грузчик за годы работы, да так, что за версту мог отличать людей разных национальностей, даже по походке, памятуя отцово ехидное: «Птицу видно по полёту!»…), но неизъяснимое не чувстсво даже, но – предчувство! – легкой возможности будущего общения давало ему, мужику из заброшенного историей (опять и надолго) крошечного Путивля, внутреннее разрешение на предельно откровенный разговор с этим выхоленным в поколениях и выданным миру, наконец, в самом наилучшем виде и состоянии барином.

    Его пытливый цепкий взгляд на всё… Его короткие, но меткие замечения… А самое главное: его ясный и честный ум, светящийся во взгляде… В ярком взгляде.

    Всё это давало надежду на то, что Федор получит исчерпывающие ответы на самые неудобные, невозможные, в том числе и с политической точки зрения, вопросы. На те, на которые кроме Колчака ему просто некому отвечать в этом огромном бушующем мире. Море!..

    Но как начать задавать их? Опять же: по крестьянской своей натуре Федор в глубине души очень стеснительный человечек. И ему стоит труда, и необычного, впервые подойти к Колчаку с тяжеленным, как самый неудобный чувал железяк, тыкающих в спину острыми своими боками, вопросом:

    – Вот… Александр Васильевич… Когда мы грузились в порту…

    И протянул вахтенному начальнику «Петропавловска» большой листок. Плотная печать без иллюстраций – с двух сторон на неважнецкой бумаге.

    Колчак сразу понял всё.

    – А… Да… рабочие Одессы… портовые… узнавши, что за груз и куда…отказались грузить артиллерию на наш корабль. Да и раньше… Они проявили солидарность с восставшими китайскими боксёрами. И городской голова… Я, прочитавши это…

    -Что – городской голова?.. Уже?..

    -Да, в Одессе власть сработала быстро, господин фельдфебель… Я, прочитавши недавно радиограмму, узнал: тысяча шестьдесят один человек арестован и предан суду за те беспорядки в порту – хотел Вам сам рассказать, да вот… Занят очень был.

    Колчак как-то ускользающе-легко от взгляда Стрельникова, словно самый настоящий фокусник в цирке… нет, не так… Колчак аристократичными движениями белых холеных пальцев «перевел» листок из крепко его державшей ладони только в два пальца и воздушно-легко пустил его в прозрачную волну ловко пойманного этими же всего лишь двумя пальцами ветра, а та совершенно незамедлительно соединила его с волной ультрамаринового моря, которая тоже управилась молниеносно… И вот… уже… ни листка… ни волн… всяческих волн – нет… вдруг! И словно и не было никогда. Ни листка. Ни волн. Ни вопроса? Не-е-е-ет. Вопрос, как самое нематериальное, а значит, – вечное… Остаётся! Вот чудеса… Об этом как-то некстати подумал Федор, улыбаясь и думая при том о себе, что улыбается он – «с боку гледя» – глупо… в лучшем случае – глуповато.

    – Ерунда! Ерунда – эта листовка… Да, так вот… – продолжил тут же Колчак. – Ихэтуани… И не только! Я, собираясь на Дальний Восток… в этот вот поход… И изучивши всё… Да, я много прочитал. И многое узнал впервые. Так что, Вы-то уж, господин фельдфебель, не стеснялись бы так, спрашивать-то... Китай – страна огромная, и, прежде всего, не в территориальном смысле. Да и не страна это, собственно, в нашем понимании. Это просто… цивилизация! Уникальная. Ни на одну другую не похожая ни – чем. Пятьдесят почти веков! Что мы в этом плане рядом с Китаем… Это же огромнейший пласт совершенно особой человеческой цивилизации. Древней. Да что я говорю… Древнейшей! Их особая культура… Да-да, ни на чью не похожа… их религии… их неимоверные выносливость и плодовитость! Вы знаете, Федор, что китаянки не так уже редко рожают за свою женскую жизнь по двадцать и более детей?! У нас же самые плодовитые – в два раза меньше. Китайская древнейшая тонкая травная медицина… А их монахи… могущие…. кажется, все! Какая мощная сила духа в таком жалком тельце, которое и телом-то назвать язык не поворачивается! И тут являются к китайцам белые несчастные миссионеры с нашей «Библией» в руках и стараются своими блеющими проповедями быстренько перебить многотячелетний Жёлтый китайский дух! Смешно, ей-Богу, Федор… – вахтенный начальник броненосца резко, вдруг, перешел на такой стиль общения, что Стрельников несколько даже испугался: чем же он, он – простой-простейший фельдфебель, отплатит Александру Васильевичу за немыслимые меж ними откровения?.. А Колчак вошел в раж и продолжал уже чуть ли не громогласно:

    – Да, сравнительно недавно, в восьмидесятых, у них был голод. Страшный. Тринадцать миллионов жизней… Но для Китая это.. Они превозмогли бы! Но…

    И снова – вдруг.

    Вдруг Колчак словно опомнился. Взглянул пристально в глаза Федору и перешел на более спокойный тон, который почти сразу же переплавился в почти безраличный голос:

    – Там много еще всяких причин… Вот они и восстали…

    – А почему все-таки – Боксерское восстание, Александр Васильевич?

    – Я читал репортажи нашего военного корреспондента. Он, написавши о многих группировках повстанцев… «Союз больших мечей» «Союз справедливых», «Кулак-цветок сливы», «Красный кулак»… не анализирует… просто констатирует факты… Наша – белая – цивилизация поняла их угрожающий кулак – их символ, их бог восставших… поняла как кулак боксера. Только и всего… смешно, конечно… Среди них больше всех тех, кто принадлежит к союзу «Отряды справедливости и мира» (это ихэтуани). Второй по значимости кулак – «Кулак, поднятый во имя справедливости и мира» – ихэцуани. Но все они, кстати, господин фельдфебель, называют нас «волосатыми иностранцами»… и тоже смешно… мне, во всяком случае, – очень…

    Колчак ушел по своим делам, а Федор мог еще какое-то время побыть с собою наедине. Нет, в мысли и душу врывалось слегка бушующее море, и оно не давало сосредоточиться на услышанном, как хотелось бы, подумать размеренно, заканчивая большие мысли вот таким маленьким русским крестьянским итогом, в котором так много заключается… целая Вселеннная.:

    – А оно, вишь, как…

    Или вот таким:

    – Ты-ы-ы смотри-и-и…


    Море рокотало. Не слишком, так чтоб уж очень, недовольно, но… Подмывало, казалось, огромный корабль с тем, чтобы он стал меньше-мельче. Но «Петропавловск» выныривал из надоедливых волн-лизунов, коии на самом деле – более волны-разрушительницы, нежели штормовые, ибо настойчивее, последовательнее и упорнее, и снова становился самим собою – огромным плавучим оплотом великой империи.

    И Федор в глубине души гордился.

    Кораблем.

    На котором плыл вокруг мира. И вокруг войн поплывет… (Вон там, далеко-далеко впереди, где-то восстание буров).

    Империей.

    В которой жил. И в которой будут жить его дети, внуки, правнуки…

    Великое путешествие только начинается!

    И самое интересное в нем… Что? Нет, Федор знал, он уже это проверил на своей жизни: самое интересное – люди, которых встретит. Ведь случайные встречные люди всегда решают твою судьбу.

    Эту маленькую мудрость Федор вынес тоже на своих собственных плечах. На плечах портового грузчика. Вынес из тех штормов и штилей, которыми окатывала его жизнь. Очень солёных и слишком пресных.

    Жизнь в одиночку... Жизнь среди необъятного моря чужих. Абсолютно чужих людей. И не каждый день они – как Александр Васильевич.

    Федор ценил эти словно случайные встречи. Знать бы ему, что холёный «Англичанин» тоже нуждается в простой беседе. Особенно здесь, в замкнутом пространстве, куда может придти, забрести лишь нечаяный гость: ветер, волна, свет солнца, луны и звёзд. «Англичанин» остро нуждается в беседе настолько простой, чтобы вспомнить глубинной памятью самых дальних предков простые вопросы и – простые ответы. Правда, вопросы вспоминались легко. Благодаря фельдфебелю Федору?.. А вот с ответами было потяжельше. Ответы высокообразованному аристократу, вахтенному начальнику лучшего в империи, современнейшего броненосца, как это ни странно, давались с трудом. Но виду, он, естественно, не показывал. И Федор в глубинной уверенности ребёнка, что Колчак знает всё, задавал их снова и снова… а тот, словно тренируясь – с самим собою! – в прятки-догонялки мыслей! – пытался отвечать на них… Но Фёдор не знал, что тот – «пытается»… И – снова:

    – Александр Васильевич! Я слышал, Вы тоже были фельдфебелем?

    – Да… После третьего класса классической гимназии Санкт-Петербурга я поступил в морской корпус. Вспитывался там до 1894-го года. Был фельдфебелем, из корпуса вышел вторым, получил премию адмирала Рикорда. Потом поступил в Санкт-Петербургский Седьмой флотский экипаж… Я понимаю, что Вы хотите узнать. Сложно ли мне было служить фельдфебелем? Конечно. На каждом посту, в каждом звании и в каждой должности – свои сложности. Но и свои радости службы! Меня низшие чины… уважали! Но Вас ведь тоже жалуют уважением? Наслышан. И голос Ваш… Особый! Кто слышал команду господина Стрельникова, долго не забудет… У Вас есть перспектива. И не только из-необыкновенного голоса. Вам бы учиться! И я хочу учиться дальше. Вот сходим на Дальний Восток…

    – И Вы…

    – …поступлю в Академию…

    – Вернёмся?

    – Должны! Там нас ждут… И в личных «портах приписки» – еще боле ждут.

    – А возвращаться будем этим же, морским, путём?

    – Думаю, нет. Я должен быть уверен, что – нет.

    – Как же?..

    – Сравнительно недавно Россия устроила Китаю большой заём и выдала еще некие финансовые гарантии (нам при этом очень посодействовала Франция, да у нас, господин фельдфебель, отношения с Францией всегда были неплохими, скажем так, чтоб уж совсем не рассиропливаться по этому поводу). Так вот, именно в благодарность за это Китай разрешил нам строить ветку Транссибирской железной дороги. Она напрямую соединяет Забайкалье и Владивосток через Маньчжурию, через Харбин… По договору китайцы имели бы право после истечения срока в 36 лет выкупить эту дорогу, а после 80 годков ее эксплуатации она переходила бы к ним в полное пользование. Бесплатно! Наш министр финансов Витте, их Ли Хун Чан подписали договор.

    – Ну да… Оживить дикие места – это выгодно…

    – Именно так, господин фельдфебель! Эта железная дорога становилась, по сути своей, особым взимовыгодным союзом обоих огромных держав. Мы не собирались оккупировать местность. Только узкая полоска вдоль путей – полоса отчуждения, но…

    – Как всегда, господин вахтенный начальник, длинная хорошая дорога кому-то стала поперек? – рассмеялся Федор.

    – Да. Несколько лет… если точно – четыре года – всё было тихо-спокойно. Но после начала Боксёрского восстания… Всё полетело в тартарары!

    – Бунт всегда – дурная кровь… забродившая… в пустом… тяжелом… и долгом… вынужденном!.. отстое…– судорожно, в несколько приемов, вздохнул почему-то Федор, совершенно некстати вспомнив свой вроде бы бескровный бунт с отнятым у отца лаптем, которым тот ударил мальца своего. Прямо в лицо. Но так, что багровый отпечаток простого лыкового узора до сих пор, кажется, горит на щеке Фёдора! Где – лапоть… где – отец…

    – Прочитавши репортажи военных корреспондентов многих стран мира об этом восстании, обдумавши всё в течении нескольких недель… да-да, долго думал… я не мог отделаться от настойчивой мысли, что народ… просто сошел с ума! Китайцы распевали, знаете… жуткие песни! Основной – и побудительной к дейставию! – что самое главное… мыслей которых было… Разрушение! Да, Фёдор! – тут Колчак вдруг сделался из породистого англичанина вполне безпородным русским… В пылу страстей он забылся. Забыл держать строго интеллигентскую, даже аристократическую, выдержанную почти в светском духе, линию с «господином фельдфебелем», забыл то, что не надобно в разговоре, да еще с подчинённым, так бурно жестикулировать. Забыл даже наставления маменьки – с пелёнок! – насчет того, что строго возбраняется правилами хорошего тона слишком близко подходить к собеседнику…

    Он – подошел.

    Почти впритык друг к другу: шикарный китель вахтенного начальника лучшего в мире броненосца и… – военная застиранная, линялая на морских солёных ветрах рубашка артиллериста Стрельникова из низших одесских военных чинов…

    И тут Федор, только-только подумав о таком вопиющем несоответствии… о такой недозволенной близости двух униформ… Увидел глаза Колчака! Они стали… эти всегда почти холоднющие, надменного орлиного взору очи… они стали испуганными детскими глазами мальчишки, ненароком вдруг выскочившего из детской игры с деревянной саблей за угол, а там… там взаправду воевали, и – взрослые! Да еще – не по правилам! И не по смыслу даже… Никакого смыслу не было в их страшной войне: летели окровавленные головы, как рубонутые влёт мячи, теряющие на лету силу и упругость, превращающиеся в момент в шлапаки, не годные даже для простого буцания… Мозг человеческий – шлапак негожий?! О… Губы – целованные-нецелованные – лепестки роз, выброшенные на помойку… прямо из хрустальной прохладной вазы с родниковой водой! Еще свежие… не привядшие даже ничуть!

    За углом – какое-то другое время, другие, непонятные люди… а может, вовсе и не люди?! Их, этих ненужных тут существ, сбросили на землю откуда-то, чтоб… да, зачем?!. За углом детской игры в войну – и другой воздух, в конце концов! Которым и дышать-то совершенно невозможно… Сладкий и металлический одновременно запах крови – газ смерти.

    Как будто увидев и услышав всё, что мигом увидел и услышал в своём воображении Фёдор через глаза Колчака, вахтенный начальник сказал – уже снова тусклым голосом:

    – Знаете, Фёдор, там… В Пекине… Они… Нет, это, может, потом… Потом расскажу.

    Но Колчак не удержался на лезвии тусклости голоса, оно было не его лезвием… Снова голос вахтенного начальника приобрёл нотки металла и нотки того мужского отчаяния, которое успешно прячется или пытается – безуспешно – прятаться за уверенность в себе и уверенность в окружающем мире:

    – А пока лишь сообщу Вам, что по всему Китаю, Фёдор, самыми популярными песнями стали... и, кажется, в один миг!.. песни, призывающие рушить… всё! Да, всё – рушить! Крушить! Без разбору! Восстание вспыхнуло в огромной стране. Словно всю её землю кто-то вдруг вспрыснул керосином… Но они были и против керосина! Боксёры призывали не пользоваться им. Ибо это – исчадие ада... Всю гадость, мол, притащили за собою в Китай белые. Иностранцы. Телеграфные провода, телеграфные столбы… Паровозы-пароходы! Рельсы-шпалы… Всё надо разрушить, разбить. «Изорвём электрические провода, вырвем телеграфные столбы, разломаем паровозы, разрушим пароходы!» – вот главный припев ко всем ихэтуаньским песням, которые быстро стали народными. Воистину народными… И всё ломается с треском, как и поётся в этих песнях-призывах. Даже европейская одежда уничтожается со страшной, ужасающей нас, жгучейшей ненавистью.

    – И наша железная дорога?

    – Да… Мы должны отбить ее у восставших, возобновить движение поездов. И потом – домой…

    – Через всю Рассею?!

    – Да!

    – Маттттушка!.. – не выдержал Фёдор и чуть не расплакался по-детски. От восторга. – А какие же последние новости из Китая?

    – Вот, за месяц до нашей отправки из Одессы там, в Китае, разыгрались… нет, разразились… такие события… Снова ихэтуани предприняли мощный и наглый штурм европейского квартала в Ин Коу. Наша тамошняя канонерка «Отважный» ответила бомбардировкой города. Канонерка «Гремящий» обстреляла китайский форт в устье реки Ляо Хэ. Из Порт Артура и города Да Ши Цяо прибыли на подмогу наши войска и очистили город от «боксёров». Но это всё сопровождалось, конечно, немалыми потерями русских… А наших там сейчас уже более ста тысяч человек.

    – Ого! – не удержался Фёдор. – И всё – никак?..

    – Восстание народа – вещь очень тяжелая, господин фельдфебель! Практически неподъемная… – снова съехал голос Колчака почти в никуда. – И, наверное, с обеих сторон – неподъёмная.





    Глава шестнадцатая

    СЛЕД ПО ВОДЕ


    В этом, морском, путешествии Фёдору стали сниться яркие сны. То ли душный, заполненный многими молодыми и сильными солдатскими телами, потребляющими очень много воздуху, кубрик тому виною, то ли мозг крестьянина, получая вечно удивлённому уму совершенно новую пищу, сам начал тосковать по родной Путивльщине, отдыхая при этом на старых, понятных и любимых с пелёнок знаниях, то ли просто – возраст… ведь Фёдор приближался к своему тридцатилетию, а это не шутка, даже для мужчины. Уже лысеть начал! И в новом режиме жизни начинал существовать и выдавать «нагора» дневные мысли и ночные видения любопытный и вникающий – во всё и прежде всех! раньше самого Фёдора… – мозг, да – самое удивительное в этой Вселеннной – мозг человеческий. До всего охоч, до всего жаден… всё хватающий и всех пропускающий через себя, но непременно перемалывая по-своему и фильтруя сквозь свои, неведомые нам, механизмы.

    Снилось чаще и чаще ночное. Счастливые всхрапывания коней, которых выводили на прохладные вечерние луга Клевени…

    Луга, перепаханные незримым волшебным плугом, когда уже холодные, обжигающие резкой сыростью борозды-»коридоры» сменяются теплыми… нет… кажущимися горячим сухим потоком чьего-то страстного, обжигающего выдоха (это родная земля нас так любит?..)

    В ночное своих собственных лошадей выводили, как правило, все мужики этой небольшой семьи, вместе: отец Игнатий и трое его таких разновозрастных и не очень-то похожих друг на друга сыновей: тридцатилетний силач и задира Порфирий, двадцатилетний медлительный, вечно слишком задумчивый Пантелей и он, десятилетний любопытный без меры малец Фёдор, «сующий свой короткий нос куда не след», как говорил о нём еще дед Марк...

    Снились и те песни, которые при том горланил во всё село он один, вечный недоросток до братьев Федька, но которые слушало всё село, наутро выказывая повальный восторг удивления…

    Поле отцово снилось. Вот оно, обычное утро посевной: как самый старший брат, Порфирий ведёт под уздцы уже немолодого и теряющего силу, но такого любимого всею семьёй коня Красавца; нехотя вспарывает землю деревянная, тоже уставшая без меры, соха, на которую изо всех своих силушек меланхолично налегает средний – Пантелей…

    Снился иногда, точнее, всё чаще, и тот последний момент в родном доме, когда приостановился Фёдор перед высоким порожком, потом перескочил через него молоденьким козликом, готовым ринуться хоть куда, хоть в какую неизвестность, да хоть бы и в пропасть! Но внутренний голос, помнится, так некстати крикнул тогда:

    – Оглянись! Оглянись с порога!

    Не оглянулся:

    – А! Вперёд! Вперёд…

    – Вернись с порога! Попрощаться… может, навсегда… – в последний раз слабо пискнул где-то внутри Фёдора противный голосок… да-да, жутко противным, несвойственным отроку альтом пискнуло то существо, имя которому проявится перед Фёдором гораздо позже.

    – Вперёд, вперёд, только вперёд! – крикнул про себя сам, тряхнул светло-русыми волосами и – начал совершенно новую жизнь, которая с годами, как это ни странно, становится всё новее и новее...

    Но вот теперь…

    Старая!

    Та, старая…

    Да, очень уже старая жизнь… Скучная! Монотонная. Обрыдшая неимоверно… Именно она, эта противная… опротивевшая отроку! некогда старая жизнь, входила в совершенно новейшую его жизнь на море.

    Властно.

    Не спрашивая позволения.

    И в душе Фёдора в некоем восхитительном… – да, в восхищавшем душу каком-то волшебном полумраке! – воцарялись тишина и покой. И счастье, доселе неведомое. И восторг, ранее не испытанный.

    Не прощаясь, не кивнув хотя бы снисходительно на прощанье… старая жизнь снова исчезала. Быстро растворясь в первых же лучах восходящего солнца? Нет. Дорастворялась уже в дневных трудах, хлопотах и нервах, вытаскиваемых службой иногда из серёдки, из самой сердцевины человека просто наружу. Ведь Фёдор командовал непростыми солдатами. Это отборные по всем статьям хлопцы – артиллеристы. А чем умнее солдат, тем умнее должен быть командир. (Горе тому солдату и одновременно – горе тому командиру, которые не соответствуют именно умственному развитию друг друга. «Так и войну можно проиграть, не только «личные отношения» – улыбался про себя Фёдор). Именно таких: грамотных, отборных и по умственному развитию, а не только по физической силе и выносливости, хорошо подготовленных практически набирали в орудийные расчёты, особенно в наводчики орудий, в специальные команды. А фейерверкеры?.. С ними Фёдору тоже надо было находиться в постоянном умственном напряжении, ведь эти солдаты-артиллеристы основательно подготовлены теоретически, а особливо практически для исполнения обязанностей непосредственного начальника орудия и для замещения взводного командира. Они могут молниеносно и точно выполнять команды наводки и стрельбы, отлично руководят расчетами при орудиях и при зарядных ящиках. Фейерверкеры – незаменимые помощники офицеров и служат примером для всех солдат батареи… Но фельдфебелю надо быть лучше них во всех отношениях. Хотя бы на одну, но очень весомую ступень. Да, такова доля фельдфебеля… он очень близко ко всем и ко всему. Недаром при получении более высокого воинского звания фельдфебельские лычки остаются на мундире.

    А Фёдор здесь, на корабле, в силу ограниченности контингента взятых на борт чинов, был для своей роты и нянькой, и мамкой… Именно ему надо было здесь, на броненосце «Петропавловск» не только повторять со своим начальством и с подчиненными азы артиллерии, но и заниматься строевой, а также следить за внешним видом солдатиков, вовремя выдавать им свежее белье, смотреть за чисткой или сменой обмундирования, водить свою роту в корабельную баню. А еще фельдфебель должен наблюдать и за самочувствием солдат (особенно во время штормов), в том числе и за душевным… поднимать настроение в случае надобности. Ведь само слово «фельдфебель» в переводе с немецкого, как объяснили ему когда-то его начальники, изначально – «судебное должностное лицо в походных условиях», ибо Feld — «поле», «поле сражения», «поход» и Weibel — «служитель при суде (рассыльный)».

    Да, кроме всего прочего, занимались и во время плавания на корабле строевой, как это может ни странным показаться человеку сухопутному: «Где, мол, там, хоть на каком огромном корабле, но – строем ходить?!.» Место на палубах находилось. И ноги – нахаживались… Строевой командовал лейтенант Колчак. А он был строг, как никто.

    После такого дня на «Петропавловске», после бесконечной, кажется, беготни по узеньким и высоконьким корабельным металлическим гулким лесенкам можно просто упасть и уснуть мертвецки? Безо всяческих сно– и прочих видений?

    Нет, у Фёдора – наоборот. Его сны становились всё ярче и ярче, всё многозначительнее. И всё лучше запоминались. Кажется, навеки.

    И еще новость. В этих своих совершенно новых своих снах Фёдор… оглядывался! С порога.

    И видел прямо перед собою необычайно растерянное лицо отца.

    Оно всё приближалось.

    Наплывало на Фёдора.

    И вот – самым крупным планом.

    Вблизи… так… что… Просто некуда – ближе! Так близко, что слышен аромат свежего сена и дразнящие запахи конюшни, исходящие от волос «папи» (так говорят в Стрельниках)…


    Скоро двадцать лет, как Фёдор из дому. Целая жизнь. В родном доме прошли всего лишь первые одиннадцать. Но почему-то именно они теперь в его восприятии мира отмеряли гораздо больший отрезок, нежели эти – двадцать. И ночные видения только увеличивали тот малый отрезок, сокращая этот, который почти уже в два раза длиннее. Ярче, якобы. И надёжнее, что ли… Несмотря на предстоящую Фёдору войну в Китае, на зыбкий путь… домой ли?..

    Фёдор думал об этом. И пока не находил толкового ответа. А он нужен был ему именно толковым. Таким, чтобы поверить – сразу, помнить – всегда. Ведь так много просто расплывается в памяти человеческой. Вон как круги на воде от камня: малу-помалу и… Нет и следочку малейшего! А ведь как громко ляпнуло-булькнуло... Вот их броненосец идет: мощнейшая машинерия. Какой след бурлящий-кипящий за ним! Могучий. Сам след – могучий… Какая волна к берегу прибивается, отпрыгнув в страхе от корабля!

    А поди ж ты – отплывёт подале махина и – … тю-тю… Ничегошеньки! Как и не бывало! Снова мелкие волночки подлизываются к израненному, несправедливо обиженному берегу. Как и не проходили-не проезжали мы тут. Всё. Сомкнулись воды и с нову начали свою собственную жизнь. Ту, какая положена им во веки веков, и ныне, и присно.


    …Минула всего лишь неделя, а очередные радиограммы принесли на корабль кучу новостей со всего мира, хотя и с некоторым опозданием. (Но ведь и расстояния – немалые. И сообщения часто идут не «по прямой», поэтапно). Фёдор теперь узнавал их одним из первых, хоть и принадлежал к низшим чинам. Колчак сообщал в беседах, ставших для обоих душевным интересом; собщал то радостным, то серьёзным тоном богатого на отенки голоса, на той же их излюбленной палубе. В этот раз:

    – Господин Стрельников, союзные войска снова… нуждаются в нашей помощи! Что-то опять в мире – без России – никак…

    – А что китайские правители, господин лейтенант?

    – С этим вообще забавно, ей-Богу, забавно, господин Стеельников! Несмотря на трагизм ситуации, я выбираю именно это слово... Императрица Ци Си никак… не определившись! Как и весь ее двор вослед за нею… Поначалу восставшие свирепствовали исключительно в одной из провинций на северо-востоке Китая. Там, где было много немецких миссионеров, торговцев и прочих представителей нашего, то есть «Белого Мира», как говорят китайцы. Я читал в российских газетных хрониках некоторые статьи, где писалось, что правители Китая, как это ни странно для нас, людей имущих, и европейской цивилизации, в самом начале этого «боксёрского» движения разделяли взгляды восставших… да, как сиё ни странно. Но боялись, конечно! Что кулак ихэтуаней двинется не только в сторону тех чужаков, белых, которые им якобы немилосердно мешают жить, торговать и вести китайскую цивилизацию вперед и по-своему. Правители, испугашись, что под одну гребенку попадут и их собственные владения, развернули свои оглобли. Так в истории было не единожды… И к тому же китайская династия Ци (её называют еще Цин, она, кстати, правит с 1644 года) боялась сильной ответной реакции могущественной белой цивилизации. Поэтому, отбросивши сочуствие к своим, хоть и неразумным, правительство всё-таки начало пытаться подавлять восстание… и уже смотрит в нашу сторону несколько иначе.

    Колчак как-то странно, не свойственно ему, хмыкнул, вскинул голову и отвернулся к морю. Чёткий его профиль вырисовался на фоне бесконечных изменчивых вод как нечто единственно стабильнное и неизменчивое в этом ультрамариновом, почти призрачном мире воды и неба, коее тоже сейчас (а может, и всегда?...) – вода.... просто вода… только еще ультрамариновее, прозрачнее и призрачнее, эфирнее, несбыточнее… Так в эту минуту показалось Фёдору. А Колчак вздохнул, потом вдохнул на полную грудь морского, совершенно невесомого, ветру и снова повернулся к Фёдору, но уже с такими словами:

    Интересен очень, конечно, Китай. Как исключительное явление во Вселенной. Но мне интереснее, и гораздо более, совершенно иной мир…

    Позвольте узнать, господин мичман, что за…

    …мир воды!

    ?..

    Да-да.. Одиножды узнавши… Но не познавши! А потому снова и снова влечёт. Как самый мощный магнит в мире.

    Как это? Вода – она и есть вода… Что в речке, что в море, что в луже… что в дожде! И в снеге.. Течёт. Или стоит-застаивается… Всё – вода.

    Ну что Вы… Фёдор! Каждое море – это… отдельный живой организм! Нет… Это… это как семья! Все – совершенно разные! Даже в одном доме – в одном роду. Все – очень разные! Иногда – до противуположности разные. Но только все вместе – выживают.

    Глаза Колчака при этих словах молниеносно и необычайно ярко вспыхнули, как будто… «Как будто в них кто керосину хлюпнул!» – подумал просто Фёдор и не смог уже оторвать глаз от этих пылающих очей. А Колчак продолжал вдохновенно:

    Баренцово! Мраморное! Жёлтое… Балтийское. Уже известное Вам Чёрное. Красное!. Мёртвое… Все! Абсолютно все – разные. Каждое – отдельная Вселенная! Космос… У каждого своя гидрография… Ах, да...

    Вахтенный начальник спохватился:

    – Гидрография – наука, изучающая и берега водоёмов, в том числе и морей, а также их грунты…

    – Грунты… морей… – пролопотал Фёдор. – Я думал, грунты – это на земле нашей…

    – Дно моря несравненно богаче земли, фельдфебель! – снова и в этот раз надолго забылся Колчак. – Ведь в моря все воды мира со всех земель мира смывают всё самое ценное! Оно неисчерпаемо – это великое дно. Ведь там… там всё, что только можно предположить во… во Вселенной! Да, во всей Вселенной, пусть я и повторюсь так. Ведь мы, Фёдор, мы с Вами! Мы… вышли из моря! А значит, – из этих его богатейших грунтов...

    – Это я читал.

    – …грунтов, накопивших тысячи… нет, миллионы и миллионы видов жизни. И отдающих… Правильнее сказать – могущих отдать нам их, эти свои бесценные жизни … назад! Продлить, улучшить наши с Вами жизни! И жизни всех людей на землей: белых, жёлтых, черных и тех, кто вобрал в себя всякую наследственность, кто не знает точно (да какая к чёрту точность!) даже не только то, к какой нации он принадлежит большею частию своей натуры, то есть природы, но и того, к какой расе – изо всего-навсего трёх рас! – принадлежали его ближние хотя бы пращуры…

    – …прожитые жизни, живущие нынче жизнью морского живого дна… – Фёдору показалось, что он повторил какую-то мысль Колчака, какую тот не мог, «не умел» выразить так коряво, как фельдфебель из села Стрельники на сиротской его Путивльщине, но хотел выразить, пусть иначе, по-своему, по-научному.

    – Да! Да! – неожиданно для смутившегося своей корявостью Фёдора воскликнул-подхватил радостно Колчак. – Именно так! Там всё живёт. И готово сделать наши жизни более жизненными, если хотите! Если – мы! – хотим… Там и минералы – живут, и древние органические вещества, из коих пошла жизнь на нашей планете. Ах, какое необыкновенно… необычайно!.. неподражаемо интересное дно мирового океана, Фёдор! Там тоже, как и на суше: горы, вулканы, впадины как огромные долины, и разломы есть, словно наземные наши каньоны. Всё – есть. Знаете, Фёдор, там свой мир. Да, целый мир: не такой прозрачный, как наш, воздушный, но призрачный… таинственный… Ибо вода – сама тайна есть… но какой грозной эта тайна бывает! Вот такое явление, как цунами: огромной высоты и необыкновенной мощности волна, идущая из океана на сушу и смывающая на своем пути прибрежные селения, леса, поля… Всё – гибнет! Так вот, эта волна – от разломов дна океана, от сдвигов тех платформ, которые составляют основу его великого дна. Эти же разломы и вулканы заставляют резко проснуться из вековой спячки. И наоборот: извержения вулканов побуждают кору к разлому, а тот и рождает цунами. Она невысока вначале: всего до пяти метров… А в открытом океане и вовсе становится метровой. Но это очень длинная волна. Вблизи берега из очень длинной превращается в очень высокую: иногда и до сорока метров! Уже катастрофа.

    А я недавно, Фёдор, с таким удовольствием занимался наукой! Это самое интересное в мире, что только и может быть: наука. Я наблюдал над поверхностными температурами и удельными весами морской воды… когда плавал на крейсерах «Рюрик» и «Крейсер» … май 1897 – март 1898 года… А с мая 1897 по март 1898, проведши не только интереснейшие исследования по гидрологии, но и такие, которые пригодятся империи несказанно, был просто счастлив… Я выверял правильность уже якобы хорошо известных холодных течений у берегов Кореи… там далеко не всё так, как утверждалось ранее…

    Колчак судорожно вздохнул, словно и морского сильного чистого ветра тут ему не хватило:

    – Я бы и сейчас мог быть в интереснейшей экспедиции по северным морям, но вот – командировали на Тихоокеанский флот. Обращался к вице-адмиралу Степану Осиповичу Макарову с просьбой отправить меня в арктическую экспедицию. В Кронштадте готовились к отплытию на Шпицберген ледокол «Ермак» и военный транспорт «Бакан». «Ермак»… там уже ветер полоскал прапор Макарова... Именно он должен был вести ту научную экспедицию. Но, к нашему обоюдному и огромному сожалению, Степан Осипович… да просто не в eго власти было – сорвать меня, военного офицера, с боевого корабля, ведь пока буду оформляться, «Ермак» отплывёт. Очень досадно, но этой моей досады никто почти не ведает. Разве что отец… Но я человек прежде всего военнный. Хотя, знаете, Фёдор… так хочется…

    Лейтенант Колчак рассмеялся, как пацан:

    …на всё плюнуть! И заниматься исключительно наукой. Чистой наукой.. Она – единственная… самая главная царица мира. Её защищать – одно счастье чистое… Но это – только наш с Вами секрет, верно, господин фельдфебель?.. Кто еще будет так внимать моим рассказам о «простой» воде… Да, я еще не сказал Вам, что во Владивостоке тоже можно заняться интересным. Хотя это, в общем-то, небольшой город – тысяч двадцать пять населения. Я служил там три года. Многие офицеры говорят: «Скука! Скука непролазная…» Но как же… Там есть Географическое общество! А в нём – такая морская библиотека, господин фельдфебель… Я чувствую невыразимое словами счастье, когда сижу за этими старинными фолиантами. В них – мир. И… Они пахнут… льдами! Да! Теми льдами, к которым не допустили меня недавно… Земля Санникова… Северное, Карское моря… Знаете, Фёдор, чем пахнут льды?

    ?..

    Счастьем!

    ?..

    Этот холодный чистый аромат счастья… В южных морях всё, кажется, предельно необычайно красиво… ярко… Но северные!.. Север – мечта… Там – настоящая яркость. Яркость кротости. Там – красота, коей нет больше нигде во всём мире. И там – настоящее счастье. Я вот и десь, на «Петропавловске» кое-что исследовать умудряюсь, но… нет должного оборудования, нет специальной команды, помогающей научным сотрудникам… да и самих сотрудников нет. А без такой слаженной команды никак нельзя. И совершенно не та обстановка! Что для людей науки очень важно. «Петропавловск» – сугубо боевой корабль. И он идёт навстречу войне. Север… Туда сейчас снаряжается мощнейшая экспедиция! И… север – это моя особая любовь. Там всё иначе. Там и жизнь – особая. И цена каждой жизни там неимоверно высока. (Я имею в виду и жизни северных морей в целом…) Мелкие и крупные животные, водоросли – всё – имеет право на жизнь в тясячелетия вперёд не только в красивеньких тёплых морях.


    Фёдор слушал, и в какой-то миг двадцатипятилетний лейтенант Колчак осознал, что по лицу фельдфебеля прокатываются абсолютно все те волны, о которых говорит и даже никогда не говорил ему он, Колчак, – несостоявшийся не по своей воли учёный-океанограф…

    Как это получалось у флегматичного в общем-то и даже слегка как бы умудрявшегося быть отстраненным от сует жизни Стрельникова, вахтенный начальник «Петропавловска» не понимал. Но он еще подумал о том, что мёртвые волны, прокатившиеся личностию этого фельдфебеля, делаются одухотворёнными… То ли высоченный лоб, слегка нависший над простым губошлёпистым лицом потомственного крестьянина, то ли глубоко посаженные светло-голубые глаза – как сама вода морская – сотворяли эту метаморфозу, то ли какая другая причина, но факт был… да, на лице. И на лицах волн, теперь убегавших от него, фельдфебеля Стрельникова, в море… в океан… Великий... нетихий.

    Фёдор не мог быть слишком серьёзным долго. Ему захотелось разрядить немилосердную, хоть и затягивающую в себя неумолимо, обстановку – обстановку великой печали науки… Её, эту печаль, Фёдор всегда чувствовал, как только начинал под звёздами думать о таинствах жизни. Там, на высоком и страшном звёздном небе, печаль – прежде всего. А тут, на корабле, оказалось, как он сейчас понял, что под ними – та же бездна, что и – над ними! И Фёдору подумалось, что он, маленький, нет, просто пылинка-человечек, сейчас волею судеб находится меж двумя безднами, словно меж двумя мощными жерновами, готовыми перемолоть его, как пшеничное жалкое зёрнышко. Но они же – пустота почти, эти жернова… и одновременно… самые мощные на свете глыбы! И Фёдор поспешил улыбнуться, и совершенно другому – улыбнуться:

    Господин мичман! Там, впереди, в Пирее, нас, говорят, подарочки дожидаются?

    О, да! – Колчак тоже устал… – Ольга Константиновна, королева эллинов, приедет на корабль. А потом мы – к ней. В королевский дворец. Чай пить.

    Что?..

    Чай пить, господин фельдфебель! Просто – чай…

    Как же – то?!

    Просто. Из очень большого… – королевского на самом деле! – самовара.

    Королева? А наши говорили – царица…

    Да это наши просто так говорят. Да, она русская. Великая княжна дома Романовых. Вышла замуж за греческого короля – Георга. Её отец – великий князь Константин Николаевич – родной брат императора Александра II – был вице-королём Польши, председателем госсовета в России, но для нас самое интересное то, что он был генерал-адмиралом русского флота, главой морского ведомства и… создателем парового флота России! Он флот российский из-под паруса на пар выставил. И в бронь одел. Вот княжна с детства и влюблена в море и во всё морское. И не так, как другие его дети… почему-то… До самозабвения! Увидите. Да еще скучает нынешняя королева всех эллинов Елена, как её там зовут, да и во всём мире, по России, по русским. Она попечительница многих морских экипажей, кораблей. Больницы для моряков. И… да всё увидите сами.

    Да, говорят морячки… но… Как же это всё-таки? Я – фельдфебель. Королевский дворец…

    Она сама придёт сюда.

    ?

    Так-таки и придет. Просто. В Пирее.

    У нас там стоянка…

    Да. Это афинский порт. Афины – в десяти километрах. Пирей расположен в красивейшей и очень удобной бухте. Может, она и самая лучшая в мире… Кстати! Это, кажется, оттуда Одиссей отправлялся в свои походы… – усмехнулся Колчак, попрощался. Но вдруг обернулся и произнёс:

    А великая наша княгиня Ольга – еще и адмирал российского императорского флота! Император Александр II пожаловал ей этот титул! И не просто по-родственному, как племяннице. Заслужила!

    Фёдор остался стоять в совершенном недоумении. А звёзды загорались на тёмном небе всё ярче, и он подумал о том, что всё-таки, может быть, кто-то крутит… да, подкручивает невидимый гнотик в какой-то гигантсткой лампе, придуманной после их путивльской лучины и… делает к глубокой ночи подсветку этого мира всё ярче и ярче?.. Но с тех пор, как Стрельников сам читает книги, всё более и более сомневается в том, что надо верить в Бога. А с того момента, как ему попала в руки книга некоего Дарвина о кругосветном путешествии на корабле «Бигль», Фёдор и вовсе крепко задумался о небожественном происхождении не только видов животных и растений, но и всего мира. Но делиться этими мыслями с кем бы то ни было Фёдор, в ту пору еще портовый грузчик, не стал. Засмеют. И продолжал любыми возможными путями доставать книги. Разные. Читал запоем уже в армии. Всё, что попадалось. Всё больше и больше. А потом… Вот недавно… Сам вахтенный начальник «Петропавловска» подарил ему толстый томик мировой «Географии». Перелистывая её страницы, вчитываясь в статьи, Фёдор жил сладостным предвкушением встречи с восхитительно незнакомыми Африкой, Индией, наконец, Китаем… И еще Фёдор раздумывал над тем, как пахнет лёд… Раньше он твёрдо знал, что ни лёд, ни снеги просто не имеют ровным счётом никакого запаха.



    Глава семнадцатая

    ЧАШКА ЧАЮ ИЗ РУК КОРОЛЕВЫ


    Птицы!

    Обыкновенные русские птицы.

    Они летели из родной России…

    Всё удаляющейся от борта России…

    Догоняя корабль, идущий в войну, пролетали и над палубой броненосца «Петропавловск»… – на юг! – устремляясь к известным только им землям через Средиземное море.

    Фёдор уже знал из мировой «Географии», из той, что подарил вахтенный начальник «Петропавловска» Колчак: они летят в основном в Северную Африку. Где много корма даже в зиму, которая в той местности вовсе и не зима. И пока в Стрельниках бушуют метели, пока голытьба и холод даже во многих домах, в африканских землях птицы – ласточки, аисты, журавли и прочие – в полной безопасности. Но не любят гостеприимную Африку… до такой степени не любят, что даже и друг друга не любят в ней… В тепле и добре!.. И от этого нового знания Фёдор зауважал перелётных.

    Раньше он думал, что все птицы по весне вертаются в родную землю. Но здесь, посреди Средиземного моря, увидел, что уже и почти в начале долгого пути многие не выдерживают его. Как бы садятся на волну: отдохнуть?.. И волны моря укачивают-убаюкивают их, и – навсегда, в вечный невозмутимый сон.

    Некоторые птицы садятся на палубу, на выступающие высоко части корабля. Отдыхают и – продолжают тяжеленный и длинный воздушный путь. В такие минуты, если Фёдор оказывался на палубе, он и сам старался даже не дышать: пусть поистрёпанные птицы отдышатся спокойно, и прикладывал палец к губам, делая знак остальным… Русские простые люди его понимали.

    А когда над «Петропавловском» пролетал косяк запоздалых журавлей, и они так отчаянно, так гортанно-яростно рыдали (над огромным и так бы тяжёлым русским военным кораблём, да еще несказанно утяжеленным бронёй века новейшего, нарождающегося… для войн и смуты... смуты и войн… но что могут знать птицы? Ничего. Они могут только чувствовать. А чувства – это понадёжнее всех знаний вкупе!), да, рыдма рыдали, чувствуя такие родные русские лёгкие души... Фёдор чуть не плакал. Непроходимый железный ком вдруг возникал в его собственной глотке, казалось, он уже никогда и ни за что не рассосётся, не уйдет из тела, даже не сдвинется с места, закупорив в теле саму душу… и никогда более Фёдор не глотнет вольно и легко воздуху для себя. Вот разве что только взлетит каким-то чудом и сам в ту вышину, где воздух ещё воздушнее… где со своей печальной прощальной песней летят журавли – самые трогательные, самые изысканные, самые русские птицы на свете. А-а-а, этот гортанный, клокочущий не только в горле, но и в больших и сильных душах птиц… крик?.. песня?.. Это воистину некрасовская русская песня-крик! Фёдор уже знал… Фёдор читал…


    Осень. Октябрь. И всё реже и реже, только уж очень запоздавшие, стаи волнуют душу Фёдора.

    Который тоже – летит.

    Но не по налётанной в веках и тысячелетьях птичьей дорожке, а по своей единственной, неизведанной. По воде его след здесь. И только в одну сторону? Как –назад? И будет ли вообще ему – обратный путь на родину?

    Чем дальше Фёдор удаляется в этой дороге от своих Стрельников, тем ближе они к нему и ближе! почему-то… становятся… Чудно!

    Но… некогда сейчас фельдфебелю особо рассусоливать на предмет своих чувств к родине. Ну, так чтоб уж очень… Суета дня затмевает в конце концов все миноры… и все септаккорды долгого дня. Королеву корабль ожидает.

    Вон уже сам древнейший Пирей на подходе! Первый порт, куда входит «Петропавловск» в этом пути. Порт Афин – столицы греческих мифов, столицы изумляющей Фёдора цивилизации… И он, ради познания её мира, и мира – всего! – готов терпеть любые штормы, морские болезни, тяготы службы и даже этот подспудный вечный страх человеческий, каким бы ни казался тот человек бравым солдатом: страх войны и погибели, еще к тому же и неизвестно – какой...


    …Бухта, как и говорил Колчак, оказалась красивейшей. Два узких бережка, далеко выдавшихся в море, нежно, кротко, ни на что не надеясь… обнимают тихо плещущиеся голубые прозрачные воды… Но они – благодарны! Ибо так же кротко и нежно плещутся в этом тысячелетнем, а может, миллиннолетнем объятии… Вот она – вечная любовь! Фёдор ахнул. Застыв на секунду на палубе. Но... некогда. Некогда! Королева скоро будут здесь, на военном корабле, собственной персоной! Всё уже отдраено-передраено, но…

    Броненосец входит в бухту, и Фёдор впервые так близко видит совершенно чужие берега какой-то жёлтой земли… Древние Афины – вдалеке, плохо различимы. Да еще дымка какая-то…

    Приём королевы всех эллинов Елены назначен на завтра. И у всех еще есть целые сутки на то, чтобы привыкнуть к… новым декорациям жизни!.. и к тому, что завтра почти все, кто сейчас на корабле, впервые, а скорее всего, и в последний раз, увидят самую настоящую «королевну» из русских сказок… так думает Фёдор.


    …Торжественным строем при полном параде выстроились на самой большой палубе. День выдался пасмурный. Лёгкая дымка, вчера сквозившая в воздухе, сегодня превратилась в некую завесу, скрывшую и яркость южного солнца, и голубейшее небо, и даже лазурь моря умудрилась пригасить. Что уж говорить о нежнейшем ультрамарине Средиземноморья…

    Подъехал автомобиль королевы, с эскортом. Вот она показывается над палубой. Надежды Фёдора на то, что он наконец-то узрит свою «королевну» из русских сказок, не оправдались. В простом платье серого тончайшего сукна (уже прохладновато даже здесь) и вовсе не обвешанная драгоценностями до упаду, она возникала над верхней палубой постепенно: поднимаясь на нее по винтовой металлической гулкой лестнице. Фёдор успевал разглядеть прежде всего её глаза: очень внимательные, в темноватых полукружьях, усталые печальные глаза русской… бабы! да, простой русской бабы! Той, что и жнец, и швец… а надо, когда вдовой станет, и последняя лошадь падёт, а то и – последняя корова, на которой тоже пахать возможно… тогда… – соху ли, плуг ли – на… себя! И – вперёд – по полю непаханному… семя сеять чтоб было куда на новый урожай детям…

    Да, точно: русская баба!

    Ведь вот она еще и опустилась на одно колено и... поцеловала край палубы! Кто еще способен так любить родную землю, хоть краешек её оторванный, в морях затерявшийся?!

    Фёдор стоял совершенно восхищённый.

    А великая русская княжна Ольга Константиновна, нынешняя королева Греции Елена, плавно, торжественно поднялась и... просто улыбнулась всей команде… И словно солнце снова засияло над Средиземноморьем!..


    Ну, тут началась катавасия…

    Королева здоровалась лично со знакомыми уже ей офицерами, приветствовала матросов, солдат; им всем раздавали по серебряной ложке. Небольшой-немалой. Ну как раз она такая, каковою удобно из походного солдатского котелка кашу хлебать! Досталась и Фёдору, как низшему чину.

    Потом команда «Петропавловска» устроила праздничный концерт в честь королевы Греции и покровительницы русского Императорского флота. Матросы плясали под свой же собственный хор «яблочко». Пели солисты этого хора. А когда уж концерт, похоже, должен был вот-вот закончиться, Фёдор почувствовал, что кто-то взял его под локть. Оглянулся: Колчак смотрел ему прямо в глаза и тихо говорил. Фёдор даже не уразумел сходу – что. Колчак повторил:

    Я знаю, Вы, господин фельдфебель, поёте неподражаемо. Спойте для нашего адмирала Ольги Константиновны.

    Кровь бросилась в голову Фёдора!

    Он только смотрел на Колчака, не произнося в ответ ни слова.

    Но Колчак улыбнулся и подтолкнул его к распорядителю концерта. А тот, видно, был предупрежден и огласил во всю «Ивановскую» – отрывисто, по-дурному, как это может делать только прожжённый вояка:

    Русскую! Народную! Песню! Поёт! Господин фельдфебель! Стрельников! Четвёртая батарея! Первой артиллерийской бригады!

    Фёдор вышел на средину палубы. Выдохнул из себя с силой воздух спёртый. И вдохнул свежего морского ветру. И запел. Свою разлогую песню. Ту, которая словно старая, уже треснутая внутри вдоль рыхлой сердцевины ствола, но с виду еще такая роскошная верба над Клевенью… «Лучинушку»… Мама пела её, обпевала тонюпусенькую, слабенькую лучинушку русскую, при кротком, но негасимом в душах, свете которой прожито немало. Мама, – такая же простая русская баба, как и эта греческая королевна…


    …То не ветер ветку клонит,

    Не дубравушка шумит –

    То мое сердечко стонет,

    Как осенний лист дрожит.

    Извела тоска-кручина,

    Подколодная змея.

    Догорай моя лучина,

    Догорю с тобой и я!


    Догорай моя лучина,

    Догорю с тобою я…



    Странное дело: голос Фёдора не растворяется ни волнами близкими и такими шумными, ни ветром осенним, своенравным…

    Наоборот.

    Перекаты роскошного мужского молодого, но уже в особливом соку мужской зрелости, низкого голоса сливаются с перекатами сильных волн и – умножаются ими, что ли?.. Волнами! которые так хотят, так мечтают давно превратиться в шторм, но что-то у них никак не получается-не выходит раскататься всласть, не сходятся в едином экстазе какие-то скучные пока амплитуды… Мягкости какой-то, эластичности не хватает им, что ли… чтобы… озвереть наконец! И зареветь… Возреветь! во всю мощь многотонных своих силов-силищ!

    А вот голос фельдфебеля раскатывается над этим морем, над волнами, да ёще как! Может быть, поётся так от того, что слишком внимательны глаза королевны?.. И она притягивает к себе этот густой голос, еще более сгущая его, оставляет его каким-то, только ей ведомым чудом, над палубой, не отдавая ни ветрам, ни волнам?..

    И тут… Раздался гортанный отчаянный крик… журавлей! И все люди («Тоже просто –

    птицы», – подумал в это мгновение Фёдор) как по неслышной и невидимой команде их вожака («Тоже – просто птицы…» – еще раз подумал глупость Фёдор), молниеносно задрали в небо головы. Но журавли плыли невысоко… И как-то очень уж медленно.

    И ключик небольшой… сильно запоздавший… Какой-то неуверенный в себе ключик. Он только кричал уверенно! Уверенно в своей тоске и своём отчаянии – кричал!

    Последний из родных краёв? В последний раз от родины… весной – не долететь? Даже отъевшись на заморских сладких харчах? Да и как же всё-таки кричит! Совершенно отставший от своих маленький, слабый ключик…

    И Фёдор задохнулся от этого, раздирающего душу и сердце великого русского осеннего крика, нет, вопля: длинного и тяжкого… снова мигом возник в горле тот твёрдый… нет, не железный всё-таки – гуттаперчевый! – мячик, от которого всё однак – ни вздохнуть, ни сглотнуть… И ещё в глаза изнутри кто-то впрыснул чьи-то слёзы (не могли же они быть его собственными, ведь никогда во взрослой своей жизни не плакал по-настоящему!), и Фёдор, стушевавшись, не окончив песню, попятился к строю, ничего толком не замечая вокруг, только неотрывно глядя в глаза своей королевны, которые тоже были полны слёз и печали странного клинушка русских журавлей…


    Королева пошла осматривать передовой боевой корабль её любимой России. И это было очень долго. Ведь она вникала абсолютно во всё, даже добивалась точных характеристик брони, – так интересна и люба ей была в нём, в этом корабле, даже в этой бездушной совершенно броне, сама её великая и могучая Росссия! Потом великую русскую княгиню в кают-компании чествовали самые высокие и просто высокие офицерские чины. А еще позже к Фёдору снова подошёл Колчак и сказал, глядя своими потеплевшими глазами в растерянные, вдруг детские какие-то, глаза Фёдора, что завтра господина фельдфебеля просят петь на приёме в королевском дворце…


    Фёдор очень волновался.

    А морячки и солдатики, узнав, что у него, в отличие от них – специальное приглашение во дворец, не простое – на традиционное чаепитие, начали рассказывать о Елене всё подряд. Что знали наверняка, и что ходило уже русскими народными сказками о ней. Да… много легенд насобиралось в устный изборник о воистину прекрасной Елене. И то, что в жилах великой русской княжны почти нет русской крови – она вся – из европейских кровей…и то, что она шестнадцатилетней девочкой, въезжая в Афины как невеста Георга, как будущая королева, привезла с собою чуть ли не корабль кукол… и то, что потакает русская великая княжна царского дома Романовых мельчайшим просьбам морячков со всякого русского корабля, заходящего в Афины, и капитаны уже возмущаются: портит, дескать, им служивых своей уступчивостью, дисциплину, в частности… и то, что один моряк вытребовал у своего капитана справку с печатию на предмет того, что он действительно чаёвничал на приёме у самой королевы Греции – а то односельчане не верят его письмам… и…

    Письмам?..

    Это последнее, как ничто более, зацепило, и очень, прям-таки больно цапонуло прям медвежьим когтем Фёдора, и за живое. Ведь и он мог бы послать в свои Стрельники письмо! Как-то никогда даже не подумал об этом… Но что он сейчас напишет? И кто, действительно, поверит его письмецу? Еще высмеют на все Стрельники… Да нет, на всю путивльскую округу. И ведь как долго смеяться будут! В веках… стрельниковцы – они такие… Анекдоты о нём, Фёдоре Стрельникове-Кичкаре переживут тогда не только его самого, но и правнуков его, и праправнуков даже… Были уже в истории его села случаи.

    Наутро, действительно, после строевой, пошли в Афины, во дворец.

    Дорогу Фёдор плохо примечал – так волновался. И ни базарчики с голосящими призывно непонятными продавцами, ни витрины магазинчиков и еще какие-то, огромные, – все вкупе орвётся ли опять голос?» – вот что более всего волновало фельдфебеля.

    Странная, «воздушная», пыль на этих улицах древнейшего города заползала навязчиво в его ноздри, проникала, кажется, беспрепятственно в лёгкие. И он подумал о том, что впервые слышит такую странную землю. Да, это не родная земля… А дворец…

    И там не увидел Фёдор того блеска, который предполагал. Королевский двор Афин был по-своему прекрасен, геометрично прекрасен, но в то же время как-то очень прост. Настолько прост, что это мог приметить сходу даже простой-простейший русский мужик.

    Но самовар… Он… воистину – королевский. Хотя как может быть воистину русский – тульский, медный, никелированный до слепящего очи блеска – да, несомненно, русский самовар – быть королевским? Пусть и в окружении восточных (точно такие он пробовал в Одессе на Привозе!) и каких-то совсем уж непонятных явств. Царский он… И королева Елена греческая – царица она, на самом деле! Так определил для себя Фёдор. И с благодарностью принял от царицы-землячки из её рук чашку дымящегося чаю в огромной зале с разукрашенным высоченным потолком.

    Похоже, царица запомнила его хорошо. Ибо недолго времени прошло, как она, мягко улыбнувшись, произнесла:

    Прошу Вас, господин Стрельников, если можете, спеть для всех нас.

    Фёдор поклонился, вышел на средину залы, ещё раз склонил голову в глубоком поклоне и в удовольствии спросил:

    Что желаете слушать, Ваше Высочество?

    «Лучинушку», еще разок, будьте любезны, господин фельдфебель. А там – что сами хотите.

    Слушаюсь! – тот отдал честь, твёрдо памятуя, что перед ним не просто королева чужого государства, но – адмирал Российского Императорского флота.

    Фёдор почему-то поднял голову кверху, взглянул на высоченный яркий потолок в чужих, нерусских, непонятных строгих узорах, и тоска взяла в его сердце ту ноту, которая позволила вывести мамину «Лучинушку» на уровень небесный. Там, да именно там, в небесах, особливо тёмных, вечерних и ночных, даже раннеутренних, до первого взгляда солнца на небо российское, живёт-процветает русская тоска по родине своей – хоть очень дальней, хоть и не очень, хоть такой близкой – руку протяни – в родную траву (хоть майскую-нежную, хоть листопадовую-жухлую) ляжет с восторгом! В грязь милую ляпнется – тоже с ощущением знакомого счастья – своё. А всё равно – тоска!.. По ведомому. И по неведомому. По достижимому. И по совершенно недостижимому: по идеальному общинному миру, например… сомиротворению… да, о мире во всём мире… кто сказал, какой дурак, что русские – народ необычайно воинственный? Да ленивый это народ до войны… ему бы полёживать до пахоты и сеяния… а там – после жнивья-страды – опять бы успеть отлежаться как след, до полной изломоты в костях, а не то что – онемения и острых иголочек в мышцах… до следующей вспашки… Да, тоска… и… по… любви, наконец! Верной и долгой… Где такую найти? Вот Фёдор до сих пор не нашёл. Какая в Одессе, среди портовой грязи-шушеры любовь-то была б? Сельский паренёк, хоть малый был совсем, но крепко запомнил, каких девок в Стрельниках замуж брали: сильных, дебелых старались выбрать. И с косищей подлиннее-потолще. Чтоб и работать наравне с мужиком могла, и детей – десяток хоть бы! – нарожать. Таких в Одессе не заметил. А если кого и приметил – не про него была та невеста… Вот скопит на сверхсрочной службе денежек золотых, царских – тогда и видно будет, где и кого выбрать можно…)


    Фёдор пел – царица подносила к глазам батистовый платочек из русского льна-долгунца...


    Голос в царской зале звучал, как нигде и никогда, и Фёдору выплыла из непонятных глубин памяти – или подпамяти – слово странное и звучное, такое прекрасное: «а ка – пел – ла». Что-то где-то он такое про пение слышал… И сам слушал себя здесь, словно со стороны. Будто сбоку глядел на себя, дивился и не мог думать, что это – он-таки и на самом деле есть, Федька-Кичкарь с улицы Кичкарей стрельниковской. Пел песню за песней. Благо много народных успела напеть ему мама за десять неполных лет. Но закончил своё выступление Фёдор «Ермаком» – той единственной песней, которую больше всех остальных песен любил его отец:


    …Иртыш волнуется сильней,

    Ермак все силы напрягает

    И мощною рукой своей

    Валы седые рассекает.

    Плывет уж близко челнока,

    Но сила року уступила,

    И закипев страшней, река

    Героя с шумом поглотила…

    Ревела буря, дождь шумел,

    Во мраке молнии блистали,

    И беспрерывно гром гремел,

    И ветры в дебрях бушевали.


    И беспрерывно гром гремел…

    И ветры в дебрях бушевали…


    Почти заканчивая петь, на последнем припеве, Фёдор наконец-то забыл обо всём.

    И о том., что он в царском дворце, и о том, что больше никогда и нигде, очевидно, петь так не придётся.

    Просто наслаждался звуком.

    А откуда и для кого, да и для чего он такой – из него самого происходящий – уже и неважно. Главное, что он, этот звук, – просто есть! И он, Фёдор, может его слышать…


    Царица встала, подошла к Фёдору и вложила ему в руку большую жёлтую луковицу, неожиданно очень тяжёлую. С неё спускалась длинная цепочка такого же цвета. И такая же тяжёлая.

    Благодарю, господин Стрельников… Будете еще в Афинах – заходите к нам. Просто заходите.

    Фёдор кивнул, почему-то снова отдал честь и пошёл за стол. Но ни есть, ни даже пить чаю уже не смог. В нём еще стояла последняя волновая песня, словно весенняя высокая вода в колодце, и есть-пить с такой наполненностью, да плещущей волной, никак не возможно. А про странную луковицу он как-то сразу забыл. Вот только та первая чашка чаю – из рук королевы – всё дымилась чудно в самой душе и в теле самом и ароматами тонкими тёплыми проникала в каждую пору глубоко внутри…


    «Домой», на корабль шли более вальяжно. И Фёдор наконец-то увидел яркость Афин. Солдатики его роты заскакивали в магазинчики, задерживались на минуту подле уличных торговцев, казавшихся Фёдору одесскими цирковыми ковёрными – клоунами. И тут Фёдора осенило: Одесса… оперный театр… он там был разок… слушал оперу с галёрки. Но… Он сам, оказывается, мог бы петь так же! Ведь сегодня во дворцовой зале с высоким куполом голос его звучал так же точно как те голоса, оперных…

    – Ладно, – сам себе сказал служивый и пошёл побыстрее, снова не больно уж разглядываясь по сторонам.

    Только раз пристально взглянул, и в одну витрину. В ней висели лакированные с длинными голенищами мужские сапоги его – точно его! – размера. «Да, это не лапти папины… – подумал с внутренним смехом и, не удержав того бурного смеху в себе, захохотал по-пацанячьи… на всю греческую улицу! – Такой взрослый… такой… фельдфебель! И так смеётся…» – додумывал про себя самого свою мысль и хохотал, хохотал.

    А с чего, спрашивается…

    – Нервы?.. – спросил ехидненько, подошед сзади, фельдфебель Саенко из соседней роты. – Купи сапоги те! Чё смеёшься? Купить надо, раз понравились.

    «Чёртов…» – подумал Фёдор, а вслух сказал весело:

    Куплю! Обязательно куплю! Вот только не сейчас. В походе долгом голенища из вещмешка свешиваться… до земли будут. Неудобно.

    И снова засмеялся.

    А тут еще увидел далеко впереди какого-то счастливого человека. Ну, совершенно счастливого! В каждом движении. И даже в абсолютном недвижении. (Так бывает. Да-да, бывают миги людские – вдруг! – нечто! – привалило! – и ты – в счастье совершенном! Весь: с головы до ног… И ноги в том счастии волшебном утопают. И пальцы на руках уже шевелиться отказываются – от счастья неимоверного. Паралич такой сладкий. Недолгий… Когда вдруг исполняется самое глубинное желание… ай, как же это опасно-страшно и как остро-радостно… Бывает!)

    Тот – счастливый без меры – сбегал трапом «Петропавловска» – легко, шутя как бы. И по этому веселейшему сбеганию «Видно даже и за версту, – подумал Фёдор – человек счастлив, и, может быть, самым великим счастием всей своей жизни! Как если бы я в настоящей опере запевши… увидел в зале вдруг… маму!»

    Фёдор прищурился от яркого греческого солнца, бьющего по глазам наотмашь, и вдруг с ужасом понял, что этот – до неимоверности счастливый – Колчак!

    Так скоро стало не до смеху. Хотя… Ведь так очевидно: Колчак счастлив! Наконец-то. Чего ж не порадоваться за товарища по таким душевным разговорам?! Но Фёдор мигом, как умный – ведь потрясающе одинокий в огромной, тесной донельзя семье – крестьянский сын, осознал, что теперь остаётся на могучем густозаселенном, и сверх всякой меры заселённом, броненосце совершенно одиноким человеком. И одиночество это продлится, наверняка, во всю его оставшуюся жизнь… как бы удачно она не сложилась в дальнейшем, но такого собеседника, такого истинного радетеля за его душевное равновесие (а всё от обоюдной неимоверной жадности познания мира!) НЕ БУ-ДЕТ НИ – КОГ – ДА…

    Да, так издали Фёдор увидел, что по трапу сбегает, да ёще по-пацанячьи, вприпрыжку, с вещмешком за плечом! – сам Колчак…

    Остановился, увидев Фёдора, подбежал:

    Вы знаете, господин фельдфебель… – он почти задыхался – он, двадцатипятилетний, отжимающийся по утрам по сотне раз и боле, он, плавающий, как дельфин в море… почти задыхался… глаза сияли… Нет, сверкали! И – очи…

    Знаете, Фёдор… Барон де Толль прислал мне приглашение... в Арктическую экспедицию… с ним… Земля Санникова… и все остальные земли… нет, воды… точнее, льды… – Колчак наконец-то рассмеялся, вздохнул и вдохнул ветру побольше. Толль всё устроил для меня! Отпустили с «Петропавловска»! Сейчас будет идти назад в Одессу один транспорт… Меня возьмут! Я побежал, Фёдор! Извините!

    Он рванул в направлении других судов, в большом количестве стоящих в бухте.

    Фёдор стоял, оглушенный таким расставанием.

    Колчак оглянулся, увидел позади себя почти что соляной столб, неожиданно для Фёдора вернулся, подал ему руку, крепчайше пожал механически протянутую в ответ . А потом, резко махнув рукой, с досадой сказал:

    А… я всю дорогу… хотел Вам какой-то подарочек придумать... на конец путешествия… о себе… добрую память оставить… да вот так – совершенно неожиданно… радиограммой…

    Но пробежался ладонями сверху своих карманов… что-то нащупал и, вынув, протянул Фёдору… расчёску!

    Простите… так вот…

    Стрельников – тоже механически – ткнул расчёску в свой карман. Взглянул пристально в глаза Колчаку.

    Александр Васильевич! Да я и так всегда помнить буду… Каждое слово!

    И тут наступил тот миг, когда Фёдор разом избавился ото всех дивных прелестей и иллюзорных красот этого, удивляющего на каждом шагу чужого мира. Перед ним была только одна реалия России: Колчак. И Фёдор плюнул на субординацию и, наверное, на инстинктивных правах старшего и умудрённого совершенно иным опытом совершенно иной, недворянской, жизни, нежели юный мичман, юный лейтенант и юный вахтенный начальник лучшего и новейшего в мире боевого броненосца… широко распахнул объятия русского человека русскому человеку. И обнял-сдушил Колчака всею силою портового одесского грузчика, перегружавшего на борта даже пушки... Тот охнул, и тоже – изо всей своей, немалой тоже, силы – с размаху хлопнул Фёдора по плечу:

    – Силён! Держи Россию, Фёдор! Но всегда… особенно там, в Китае… будь готов… к восточному коварству! Там, на Востоке, любой силы – мало… И там четыреста миллионов китайцев тебя поджидают…



    Глава восемнадцатая

    ЛЮБОВЬ


    Глаза – совершенно открылись.

    И Саничка совершенно по-новому увидела мир.

    Весь мир…

    Какое нежное, оказывается, зелёное жито в их родном поле. И даже усы его длинные густющие и такие шершавые раньше… нет, совсем некусачие!

    А какие радостно-светлые, прозрачно-улыбчивые, просто веселящиеся, кажется – хвацько танцующие! – под солнцем... и даже под унылым серым дождём!.. – листья старых дубов в ближнем тёмном болотистом лесу, по дороге на Мачухи! Как лоскитно нежат лицо травы, если в упасть в них майским ярким днём, когда еще нет жары, а ливни уже давно пробежали-протоптались тонкими острыми ножками-шпычками по земле полтавской жирной, но не увязли ни одной-ни единой своею ступнёю-ступенечкой-ступочкой… Травы мягки, не сушёны ни солнечным ветром, изнуряющим всех и повсюду (спрятаться некуда! солнечный ветер пронизает любое жилище и даже любую нору), ни воздушным, иссушающим только тех, кто осмеливается подставить ему свою единственную жизнь. И как здорово-слаженно живут муравьи в тех травах-лесах… Упади в них, полежи чуточку тихо-спокойно и увидишь мир, который вроде бы и земной… но нет!

    Иной мир.

    Иная земля. Исполненная абсолютной умности и размеренности неимоверной. Оттого всё здесь – вечно! И Cаничке хочется вечности. Особенно – и перво-наперво, сейчас! – вечной любви. Красоты. Чтобы всё и всегда вокруг неё было красивым.

    А какая она сама, Саничка, оказывается, красивая! Каким вихрем кружит вокруг стройных ног её тугая молодая роза юбок!

    Спрячется Саничка за клуню и – ну танцевать! Сама себе «музыки» подыгрывает голоском ясным да язычком-цокотунчиком, сама себе и в ладошки прихлопает и ножками притопает, земли под собою не чуя! Вот песенка про комарика – прелесть, как с нею весело за клуней!


    …Як упав комарь на помості,

    Побив-поламав собі кості!

    Злетілися мухи – потужили,

    Вони йому косточки ізложили…


    Никто не видит и не слышит, как Саничка веселится, как любо ей всё: и комарик тот дурнуватый, и мушки, донельзя сочуствующие дурачку!

    И даже в доме их посветлело, хоть оконец и не прибавилось, и старенькие стёклышки в них не стали прозрачнее и шире. И дети малые – братики и сестрички – уже не такие вредные и противные в рёвах своих! И пусть батько не меньше прежнего шляется по лесам и лугам с пляшкой горилки в торбе для себя и для своего любого друга, вдовца Йосипа, не стал Тимофий нежнее к Марте и детям, но даже просто вид его… как-то чуток не так противен глазу и душе...

    Да, не стала и Марта здоровее и крепче. Но всё с большею терпимостью относится Саничка к появлению очередного младенца в хате. Уже восемь детей у мамы, скоро родится девятый, и кто знает, на скольких еще способно это странное набожное существо со странным для Полтавщины именем – Марта?.. И вообще… очень странная она всё-таки! Не плачет никогда. Всё так же, по-прежнему мало говорит. О чём думает – непонятно. Даже Саничка, первисточка её, это видит и говорит об этом с прабабушкой своей Марфой. А что – Марфа? Она сочувствует своей подшефной внучке Марте… да и только. Что может ещё?

    Ах, эта Марфа! Вездесущая Марфа… Что бы и делала Саничка без неё – без прабабушки своей милой и такой надёжной? Кто бы понял её, приветил, одарил обновками и выпустил с добрым-добрейшим напутствием в тот мир, который зовётся Любовию?

    Секретничает постоянно Саничка с нею, доверяет все мысли и чувства, а оттого живётся на свете девочке легче и спокойнее всё-таки, несмотря ни на что. Даже когда бурчит прабабушка потихоньку, себе под нос:

    – Что ты, Саничка, баки мне своей любовью забиваешь… Забыла из-за этой любви, куда шла и что взять хотела… Эгэ ж, пранык… Затуркала ты меня, Саничко, тем своим Мыхайлом!

    А мама-Марта… С нею бы тоже хотелось поговорить, но… Странная, абсолютно прозрачная стена отделяет её ото всего окружающего мира. И…Вроде бы и есть в ней стержень крепкий-моцный, даже не чета здешним стержням – полтавским, но в то же время… некая слабость неизъяснимая, некая невидимая сходу хилявость – в каждой клеточке естества. С чего так? И для чего – именно так? Загадка.

    С тех пор, как сводила Марфа последний раз правнучку Саничку на Ильинскую ярмарку в Полтаву, стали юные влюблённые встречаться. Сначала редко: боялась Саничка этих встреч, хоть и желала их, но дрожала, словно осиновый листик: страшно… страшно ей любви! Да еще такой, нахлынувшей, как морская огромная волна, как та цунами, о которой прабабушка рассказывала как-то. Вот накроет ее с головой, потащит в дебри морских лесов и… не вынырнет Саничка уже никогда (хоть и плавать умеет, вон какие фортеля в ледяном Хороле вытворяет на зависть подружкам…) Но всё равно так влюблена в своего пекаря, что даже фокусы борьбы с парубками кинула уже: никого не перебрасывает через колено… никого не обижает, хряснув навзнак об доливку…

    Паска на носу. Вот-вот откроется в доме самый высокий сундук – скрыня старинная, в которую еще зимой, до поста великого заложили великое множество выделанных собственноручно колбас самых разных, сальдисонов, окороков. И всё это, укладывая аккуратно, постепенно заливали порциями кипящего смальца. Да, прямо в скрыню его вливали. Чтобы всё – чисто и вкусно надолго, чтобы было чем разговеться на Паску и потом, аж и у жнива, эти припасы будут кормить всю семью, а особливо – работничков её. Которые в поте чела жнут серпами свою собственную добрую пшеницу на своём собственном поле, а еще – свои же, овёс, жито, ячмень, – всякую пашницу.

    Да, открывает Марта такую скрыню драгоценную, выколупывает очередную порцию колбасок, вырезает из густого белого мягкого тумана шмат нежнейше-розового окорока… Ароматы чужой Индии, о которой слышали и знают наверняка что-то немногие, и пахощи близкого юга – почти родного Крыма, куда ездят и россшинские чумаки по соль, врываются тогда в ноздри, в саму душу. Кориандр, лаврик, душистые горошки перчаные, кмин, розмарин, родной россошинский укроп и петрушка… О, Господи, как же чуден, как непревзойдённо душист твой мир! И как всё больше и больше любит тебя Саничка, ведь не простая любовь – любовь-кохання! – открывает глаза на всё, а не только на возлюбленного друга! Вот и ароматы восточные и южные стали доступнее Саничке – рай прямо под носом… И колбаску домашнюю она уже не просто ест, чтобы силы были работать на поле, но – вку-ша-ет…


    …Сегодня, в свой выходной, бежит пекарь Михаил в Россошанци: три версты с половиною – разве это расстояние?! Вот окраины Полтавы стекают потихоньку в овраги глубокие, истончаются на их первых же склонах, а там и впитываются всё более редкими кладбищенскими могилками в землю... Вон разлогие просторы, пригородные поля… А вот и лес дубовый. Холодный даже в спеку июльскую, мрачный, в болотистых местах мокрый и совсем страшный когда… гадюки! В руку толщиною иногда встречают на тихом узлисси одинокого путника. А потом ка-а-ак погонятся за ним! Встаёт такая чёрная-чернейшая гадючище украинская «на дыбы», выглядывает жертву и вот – выглянула таки! Гадддюка… И – снова падает на дорогу, ползёт-течёт-перетекает сама из себя и вне – вон! – из себя; скоро и наверняка – к ноге! Укусить… отправить в чёрный мир со свету белого всего лишь грамулей слюны своей смертоносной…


    Бежит Михаил, несётся со всех ног к своей Саничке, мечтает о встрече. О том миге, несказанно радостном для него, когда засияют очи яркие чёрные к нему навстречу – как звёзды в ночи! Это награда. Это надежда. На жизнь лучшую. На счастье. На будущее.

    Вот свистнул потихоньку и вскорости сам услышал тоненький свист ответный – ах, не отучилась еще Саничка ото всех своих пацанячьих ухваток! А вот и сама над узюсенькой стёжечкой в прохладном, росяном уже спорыше навстречу бесшумно летит… очи чёрные… да! Да, сверкают издалёка – и только ему одному. Мыхайлови жданному!

    Шелестят по траве раннемайской юбки Саничкины, колышатся их колокола и колокольчики, и верхняя часть платья тоже – словно колокольчик широкий. И сама она, Саничка, звенит-позванивает на весь мир красотою и любовию своей! Словно ландыш майский – кон – ва – ли-я… А уж квиткы с её вышитой сорочки, с руковов широких-пышных с уставками, с подолу в белых на белом мережках, так и вовсе криком кричат на весь мир. О весне. О любви. О красоте всего этого вкупе, разом!

    О, Мыхайло!.. А я думала, що вжэ нэ прыйдэш…

    А я и сам прыйшов, и бублычка твого улюблэного здоровэзного прынис тоби… Глянь, яки в ньому родзыночкы! Наколупаты тоби?

    Та я разом из нымы буду… Ой, справди, як смачно! Спасыби…

    Дытыно моя… Прымхо… А я тоби ще й конвалий з лису принис… и вирши принис… Шевченко! «Кобзарь». У тэбэ ж сьогодни, прымхо моя, Дэнь Ангэла! Шостэ мая, Юрия… И цэ ж дэнь такы й Олэксандры Вэлыкомученыци.

    И мий дэнь народжэння!

    О… Я тебе зараз поцилую…

    Пидожды цилуваты…

    И про любов у «Кобзари» е…

    – Читай! Ты ж грамотный… нэ тэ, що я…

    – Та я й тэбэ скоро навчу…

    – Казав пан: кожух дам!.. Та й слово його – тэплэ…

    – Нэ сэрдься, Саничко! Ну, Саню… Я ж на роботи увесь час… колы до теэбэ й вырвусь… Ненадовго так!

    – Читай вжэ!

    – Оце мени так нравыться: «Нэ завыдуй багатому...»:


    Не завидуй багатому,

    Багатий не знає

    Ні приязні, ні любові —

    Він все те наймає.

    Не завидуй могучому,

    Бо той заставляє.

    Не завидуй і славному,

    Славний добре знає,

    Що не його люди люблять,

    А ту тяжку славу,

    Що він тяжкими сльозами

    Вилив на забаву.

    А молоді як зійдуться,

    Та любо та тихо,

    Як у раї, — а дивишся:

    Ворушиться лихо.

    Не завидуй же нікому,

    Не дивись круг себе,

    Нема раю на всій землі,

    Та нема й на небі.


    – А ось ище… картынка, яка, бач? Передрук з його листочка, що в засланни писав, у солдатчини на Арали. Выдруковано точно-точно, як там и було всэ, як сам Тарас пысав, нихто не поправыв за ным, тут про цэ напысано, я прочитав… И як жэ у Тараса цэ всэ выходыло гарно… й гирко…


    Есть на світі доля,

    А хто ії знае?

    Есть на світі воля,

    А хто ії мае?

    Есть люде на світі –

    Сріблом-злотом ссяють,

    Здаетця, панують,

    А долі не знають,–

    Ні долі, ні волі!

    З нудьгою та з горем

    Жупан надівають,

    А плакати – сором.

    Возьміть срібло-злото

    Та будьте багаті,

    А я візьму слёзи –

    Лихо виливати;

    Затоплю недолю

    Дрібними слезами,

    Затопчу неволю

    Босими ногами!

    Тоді я веселий,

    Тоді я багатий,

    Як буде серденько

    По волі гуляти!


    Отттакэ, Мыхайло…

    Нэ кпыль губоньки свои, Прымхо!

    А ты такэ читаеш… Аж заплакала б! Так нэ хочу…

    Так плачиться чи – ни?..

    Нэ смийся нади мною!

    То я тоби ще дужэ розумного вирша прочитаю, и всэ. Ось який, «Пророк»:


    Неначе праведних дітей,

    Господь, любя отих людей,

    Послав на землю їм пророка —

    Свою любов благовістить!

    Святую правду возвістить!

    Неначе наш Дніпро широкий,

    Слова його лились, текли

    І в серце падали глибоко!

    Огнем невидимим пекли

    Замерзлі душі. Полюбили

    Того пророка, скрізь ходили

    За ним і сльози, знай, лили

    Навчені люди. І лукаві!

    Господнюю святую славу

    Розтлили... І чужим богам

    Пожерли жертву! Омерзились!

    І мужа свята... горе вам!

    На стогнах каменем побили.

    І праведно Господь великий,

    Мов на звірей тих лютих, диких,

    Кайдани повелів кувать,

    Глибокі тюрми покопать.

    І, роде лютий і жестокий!

    Вомісто кроткого пророка...

    Царя вам повелів надать!


    Ой, Мыхайло, и сумно жэ ж як!

    Нэ сумуй, Прымхо моя! Дай, поцилую!

    Нит!

    Чого?

    Кров з носу – нит!

    То чого?!

    Казали прабабуся: рано мени ще цилуватыся!

    Та тоби дэвьятнадцять сьогодни вжэ!

    То й що? Казали прабабуся: до двадцяти не можна.

    Ще рик мэни чекаты? Ладно… Почекаю… Ище тоби почитаты? А чи краще – заспиваймо?

    Почують…

    Мы потыхэньку заспиваймо…

    Ну, давай… Нич яка зоряна, тыхая, ясная, выдно, хоч голки збирай….

    Выйды, коханая, працэю зморена, хоч на хвылыночку в гай…


    …Саничка поёт своим лёгеньким тоненьким голосочком под осторожное басовитое сопровождение Михайла и потихоньку, на его моцном плече, вспоминает весь свой день тяжеленный: как с утра пелюшки на реку таскала в ночвах, стирала, полоскала, потом борщ по-польски варила с красным буряком; тёмно-красный борщ получился – как вино доброе, чуть кисловатый, с тою кислинкой, что как не вполне зрелый виноград, каким прабабушка в Полтаве как-то угощала… затем обед в поле батькови несла, да там и осталась – помогать ему боронить: за конём шла по рилле тучной, важкой. «Потим дитэй бавыла!» А к вечеру сеяла с мамой Мартой город подле хаты. Гарбузы и огирки… Так земля черная парувала под солнцем ярким! Так пахла… Такие бурьяны уже пахучие вокруг подросли! И так буяет всё, так к жизни просится на свет белый Божий! Любо… славно…


    Михайло поёт и ласкаво гладит чёрные Саничкины косы на спиночке её худенькой. А они гладкие, словно старый, стиранный не раз и не два, шёлк китайский, и пахнут любистком, в котором выполосканы с избытком…


    Надвигается тёмно-фиолетовая майская ночь. Звёзды всё пристальнее вылупливаются на красивейшую пару! И соловьи россошанские начинают сходить с ума. Саничка каким-то девичьим чутьём понимает, что пора тикать от Михайла…

    Пишла вжэ… Завтра рано вставаты…

    Мени ще раниш, у тры ночи: хлиб вранишний у пикарни ставыты…

    То йды вжэ!

    Та йду… вжэ… тыжнив за два прыйду. Як хазяин одпустыть. Колы вжэ грошэй досыть на свою пикарню назбыраю – пожэнымось, Саничко?

    У Санички от таких слов душа трепещет, сердечко из грудочки маленькой, узенькой, выпрыгнуть готово, но она марку держит:

    – Выдно будэ, Мыхайло! Я тоби ничого не обищала!

    – Так обищай!

    – Побигла вжэ… А то кынуться мэнэ… Батько быты будуть…

    – Я йому побью!..

    – Эгэ ж, побьеш, гляды…

    – Дай, я тэбэ хоч крутну на прощання!

    Михайло подхватывает Саничку вместе со всеми ее юбками, крутит вогруг себя, юлой заведшись, а она, от восторга внутреннего, каждой клеточкой его празднуя, как самый великий праздник во всём огромном мире, не смеет и пискнуть: услышат в хате!.. Крепче и крепче держится за Михайла, сжав потуже свои глазки-звёзды, ловя каждую долечку секунды этого счастья глубоко внутри себя … А вголос говорит прямо в ухо Михайла:

    Кыдай! Кыдай вжэ меня, Мыхайло! Бигты трэба…

    Нэ кыну, николы нэ кыну! – и ещё крепче раскручивает и так уже почти сомлевшую от счастья Саничку. Потом аккуратно ставит под старой яблоней садка большого, поддерживает её тщедушное, кажется, тельце. А она поднимает голову. К нему? К звёздам? К небу густо-лиловому? Более всего Саничка любит смотреть на ту, самую яркую звезду, в самом центре купола летнего неба. Кажется: захоти девочка так уж очень сильно – подтянется и – достанет до неё своею ручечкой тоненькой…


    …Весна года девятисотого так устойчива, так надёжна в крошечных Россошинцях под Полтавой, что, кажется, никто и никогда не сможет расшатать и сдвинуть с места этот замерший в веках мир обычного украинского семейства. И Саничка хвастается:

    Мне в этом году еще никакого подарка дома не сделали на именины, но на год следующий… прабабушка обещали подарить скрынечку свою малюсенькую железную – ой, с засовчиком таким смешным! –– я о ней давно мечтаю… А мама сказали, отпустят всех нас – сестёр с братьями – Андрюшей и Кирюшей – в Полтаву – и чтоб мы обязательно там все вместе сфотографировались. Такого у нас еще ни разу в жизни не было. Тогда я и тебе, Мыхайло, свою карточку подарю! За «Кобзаря»…

    Она убегает, шепнув последнее «Спасыби!», прижав крепчайше к грудочке обеими руками толстеную книжищу: еще спрятать её – в сене, в клуне – надо, чтоб только потом, когда придёт прабабушка Марфа, объявить: вот, именно она и принесла-подарила! На Марфу это будет так похоже, с её вечной любовию к наукам, учёбам всяким, и комар носа не подточит. Да-да, тот самый комарик невдалый…


    И в Россошинцях, и даже во всём огромнейшем мире еще в основном тихо…

    Ну, разве что буры где-то на юге незнаемой здесь Африки взбаламутились и раззвонили про свою отчаянную войну с белыми – с англичанами… Разве что в Китае, о котором здесь и подавно слыхом не слыхивали, начинается генеральная репетиция первой мировой войны… Но это будет понятно только после премьеры – таки первой и самой настоящей мировой войны. А до этого так далеко! Аж два раза по семь счастливых лет…


    На будущую весну на шестое мая, на Юрия, то есть на день двух святых, соединенных одним мученическим венцом, – Георгия Победоносца и Великомученицы Александры, почти все своё слово сдержали. Какой день!

    Мама Марта, выдав денег, отправляет своих старших детей в Полтаву – сфотографироваться в кабинете самого лучшего губернского портретиста. Прабабушка Марфа принесла Саничке старинный железный, унаследованный от своей прабабушки темно-зелёненький, защитного оттенка сундочок. На вытянутой ладони (если, конечно, ладонь большая-крепкая, селянская) помещается это чудо, выделанное кем-то так любовно, и с гумором украинским, ласкавым. А Михайло, насобирав денег достаточно, уже был готов к этому, двадцатому, дню рождения Санички выкупить пекарню своего престарелого хозяина и – посвататься... «Нарэшти»! Один Тимофий, как всегда, пошел поперек семейства: не пустил в Полтаву старшего сына Анрюшу, заставил его вместе с ним ехать в поле, сеять. Забрал с собою и младших девочек в помощницы. Саничке досадно так было… Да, слава Богу, хоть в каком составе, но пошли.

    Шустрый братец Кирюша умудрился по дороге дивчину свою прихватить, Марийку. Хоть так стеснялась, так отнекивалась, очи к доливке опустив: бедновата, надеть особо нечего. Но кто устоит перед натиском чернявого-кучерявого Кирилла?.. У которого так зажигательно кучери из-под нового картуза выбиваются! Огонь, не хлопец. Вот взяла Марийка шальку материну, прикрыла нею платьице старенькое, да и пошла. А то когда еще сможет карточку свою собственную заиметь?


    Да, вот и пошли же всё-таки, хоть и не большим гуртом, но… на Полтаву!

    Босиком идут. А обувку, строго бережённую до города, в одну общую котомку скинули. Весело идут! Поют дорогой, жартуют друг над другом, аж строгие тополя пирамидальные не выдерживают – регочутся!

    Все трое сестёр – в своих коралловых бусах: то найлюбишее всей Украине оранжево-рябиновое «добрэ намысто». Выдобуты из глубин огромных скрынь и самые лучшие поплиновые девичьи костюмы, предусмотрительно шившиеся собственными ручками на всю оставшуюся жизнь.


    В самый лучший кабинет не попали – дорого слишком, денег не хватает.

    Пошли в другой, намного проще. И долго же здесь усаживал их всех старый, сморщенный, но ретивый, ибо – застоявшийся без клиентов – фотограф. Старался, расправлял сестрам юбки как следует, но более всех суетился перед белолицей Саничкой. А она сидела, как не от мира сего, и думала только о том, как посмотрит Мыхайло на неё – на неё в этой карточке.


    …Через две недели, когда забраны из кабинета снимки… и один из них Саничкою благополучно утерян по дороге в Россошанци…

    Ах, какая это была сладкая потеря! Отослала Саничка сестер вперёд, сама в пекарню за бубличками на гостинец для малых заскочив. Протянула Михаилу карточку, замерев от смущения и надежды... А он, восхищённо глядя на саму весёлую раскрасневшуюся Саничку, не мог и глянуть на картонку. Зато теперь…

    Держит Михаил в руках подаренную Саничкой ультрамариновую карточку на толстом картоне и с такой любовью проводит по ней белыми пальцами… по широкой кофточке-колокольчику костюма, по юбке широченной… по волосам в косах, по лицу непонятно с чего белому у простой-простейшей вроде бы крестьянки… – белому лицу! – и к тому же вдруг ставшему перед окуляром огромного чёрного аппарата таким величаво-спокойным…

    Не сверкают с карточки очи Саничкины, пригашенные мрачноватым бедным, обшарпанным, фотокабинетом, но Михаил знает, какие они на самом деле… И какая быстрая была бы и эта Саничка, с карточки, – словно ртуть, когда бы вдруг выскочила из картона, крутанулась бы перед ним, Мыхайлом своим любэзным, на тоненьких пидборах алых полусапожек, купленных в Полтаве еще тогда, когда они только-только познакомились, такие глупые и такие счастливые…

    Держит карточку и вспоминает мгновение, когда…

    Саню! З днэм Ангэла! А я грошей вжэ назбырав, скилькы трэба! Сьогодни буду розплачуватыся из старым, з хазяином. Твоя уже, уважай, пикарня! Дарую… Прыйду по тэбэ… до твого батька…

    Саничка вспыхнула, как расцветшая в один миг алая роза, прыснула смехом, словно ландышевые колокольчики рясно, щедро сыпонула вокруг, крутанулась юлою неимоверной и… исчезла в дверях! И про бублички малым напрочь забыла…

    Михайло улыбнулся счастливо.



    На снимке весны 1901 года: Саничка Сидоренко (сидит слева), младший братец Кирюша и некоторые младшие сёстры (их имён я не знаю), и невеста Кирюшина – Марийка (стоит слева).


    г. Полтава.



    Глава девятнадцатая

    СМЕРТЬ АНГЕЛА


    Тымофий, видно с ходу, мало-помалу, но – допился таки. Мозг его, уже почти лишёный разума, и так же точно отравленная горилкой душа, лишённая любви к самым родным и близким, напоминали мозг и душу бешеной собаки. Увидев фотографию, принесенную Саничкой из Полтавы, он почувствовал… такое… Да такое, что никогда в жизни еще не чувствовал.

    Его просто перекосило. Ай, эта ровная, прямая спина самой старшей дочки… (Как у Марты…) То, как она гордо, независимо держит голову с мелкими кучериками вокруг нежного лба… (Как Марта… Но ведь многие говорят ему, что Саничка очень похожа на него, Тымофия! Так что в чём же дело?!) Это её непонятное, но явственное во многом, отличие от всех девушек рядом… От родных даже сестёр, на карточке этой!

    Тымофий готов был зарычать от неимоверной злобы, во всяком случае, хотя бы заскрежетать зубами. Порвать-разодрать фотографию! Но сдержался. И не придумал ничего лучше, как… В первый же свободный от посевной работы день взял самого старшего, любимого, сына – Андрия – с его невестой, запряг лучших лошадей, и в воз получше. Поехал в Гадяч… фотографироваться! На полтавский кабинет денег пожадничал.

    А когда вернулся, узнал, что его ожидал сюрприз. Приехали к ним из Полтавы какие-то панкы. Свататься! Саничку сватать… Это Марта, выскочив из хаты, радостно шепнула на ухо мужу.

    Тымофий не стал разбираться, кто именно – эти сваты, кто там женихом быть хочет. Молча медленно распряг лошадей. Разглядывая гостей пристально из-подо лба. Вынул оглоблю… Потом вдруг резко пригнулся с нею в руках и… Прорычал:

    Гэть з мого двору! Гэть! Та шоб я вас бильше николы не бачив! А то… Зараз усих – оциею оглоблэю… Поришу!

    Сваты мгновенно выскочили со двора, даже не успевая закричать знаменитое полтавское «Пробочкы-ы-ы-ы!» («Караул!»)

    А Тымофий, не выпуская оглоблю из рук, крутанулся с нею разом вокруг собственной оси, разогнал всю мужскую силу и силу оглобли, вогнал человеческую злобу виноватую в оглоблю невинную и… запустил – всё разом! – в садок! – со всего маху.

    Ошарашенная таким обращением не по доле её, законно предназначенной, оглобля с предсмертным криком бахнулась, расколовшись навпил, о старый абрикос, и тот, глухо, по-живому, треснув на прощанье, упал замертво. Еще весь в зелёных тугих последних плодах.

    Марта с Саничкой наблюдали то всё уже с горища. Они прильнули к крошечному оконцу-душнику и почти не дышали. А когда Тымофий, приняв ежевечернюю чекушку «успокоительного», уснул, потихоньку спустились по драбине и, забрав малышей, ушли к Марфе. Та была рада им без памяти, и только печальный, унылый вид внучки и правнучки не давал ей повеселиться вовсю от этой редчайшей для неё радости.

    Лишь «Кобзарь», прихваченный Саничкой из дому, дал возможность всем троим, да и малышам, постепенноо освободиться от вериг Тымофиевого идиотизма.

    – О, какое издание! – восхитилась Марфа, как бывшая истинная шляхэтная паненка, нежно поглаживая старенькую обложку и вовсе нешикарно выглядевшие, местами сильно пошарпанные, страницы. – Прага… Други-чехи напечатали, раз мы не можем как следует сами это сделать. 1876 год… двухтомник, склееный кем-то воедино… Наверное, от царской цензуры ховались аж в Праге с виршами Тараса… Я знаю, и наш Львов похожую книжицу Шевченко выпустил. Мы, шляхта… И где же ж он, твой Мыхайло шляхэтный, достал тебе такую роскошь?

    Саничка судорожно вздохнула, губки её, идеально обрисованные, впервые в жизни так отчаянно-печально резко уронили свои уголки:

    Казав – на базари у Полтави, з-пид полы. И ще казав, що й Григория Сковороды кныжку прынэсэ… «Всякому городу нрав и права» обищав почитаты… А цэ… на Дэнь ангела мого принис «Кобзаря»…

    Та я тоби Сковороду, його «Всякому городу…» сьогодни увечори сама почитаю! Напамьять!

    Марфа еще раз погладила обложку, наобум развернула книгу и начала читать… да, на того самого «Пророка» попала, которого так вдохновенно еще недавно читал Саничке Мыхайло… её Мыхайло… И Саничка горько-прегорько тихонько заплакала.


    Но жизнь в двадцать лет не может протекать в постоянных плачах и сетованиях на злую долю-судьбу!

    Выглянуло солнышко после дождика, и вновь Саничка сияет, вновь поёт себе за клуней и ловко отбивает ловкими пидборами «Комарика» своего любимого, и все остальные песни, которые звучат у неё, словно майские колокольцы ландышевые.

    Бегает Саничка к Мыхайлу, как и прежде, на свидания, и так же, как и раньше, прибегает и он к ней в её Россошанци. Ну что те три с половиною версты для них значат… Хоть и зимой холодной, хоть и летом жарким.

    А лето, действительно, выдалось жарким. И Саничке, как самой старшей, пришлось потом своим поливать ниву родную гораздо больше, чем раньше. Да еще Марта с чего-то плохо себя почувствовала – занемогла-залегла. И лежит уже который день в постели, как ни бушует Тымофий… И Саничка за двоих жнёт серпом пшеницу в поле, старается, заливается потом горячим, идёт далеко впереди всех сестричек в загонке (тянутся они за нею, изнемогая), но думает всё равно о радостном – о Мыхайле… как придёт он к ней вечером, попозже, когда как следует засияют звёзды в темно-фиолетовом небе россошинськом, как сбежит она к нему в садок из хаты, как поцелует он её недозволенно, но всё равно уж поцелует… в косы… любыстком пахнущие…

    И поёт серпик в ручках Саничкиных! Поёт-веселится вместе с нею! И пшеница сухая на порох, почти мёртвая уже, но с шелестом весёлым, хоть и последним, падает в валки. А потом Саничка так само весело, вдохновенно перевязывает её в снопы, складывает все их в копы…

    Хлеб?

    Хлеб!

    Запоют скоро и споро ципы в руках мужчин на току, польётся в конце концов на нём потичок щирого золота – хлеб…

    Солнце золотое – в небе!

    И солнце – на земле, на земле-на току…

    Жныва!

    Жныва в Украйне, и смешивается дух раскалённого солнца – с духом земли, высушеной его нещадными лучами, с духом свежайшего, но уже холодного молока в глиняных глэчиках, с духом колбас домашних и окороков, припасенных еще аж лютой зимой к этим неделям макушки лета, к самым главным неделям в жизни селян, вникает пристально в два предыдущих духа аккумулированой энергии своей собственной – еды человеческой… … и запахи миражного дождя дразнят то ли воображение, то ли уже ноздри – вживую, по-настоящему являясь, вымечтанные, хоть и ненужные в жныва, но… так хочется прохлады, так жаждет тело, измученное жарой и непосильной работой, нечаянного и недозволенного в разгар жныв спасения от зноя… – скорого весёлого, бушующего и в поле, и лесу, ливня. Ливня!..


    …Почти не чувствующая ни тела своего, ни души своей, приходит Саничка домой с поля и в один из последних, уже осенних, уборочных дней. Выкапывали роскошную полевую, не огороднюю – при хате – морковь. Хоть и пушисты, да и зелены, как летом, её косы, но… от греха подальше! В самом конце сентября – начале октября на Полтавщине льют косые прохладные и длинные ливни. Это просто в сей год повезло: стоит сухая, ясная погода. Даже бывает и жарко среди дня. А сегодня тридцатое сентября.

    Вдруг… Что-то слабо пискнуло в хате. Саничка прислушалась. Сильнее. А потом и вовсе распищалось… О…

    Шо цэ там у Вас, мамо, за кошеня так нявчить?.. – повернула с улыбкой голову к Марте, лежащей на кровати боком, отвернувшеся к стене.

    И тут… Впервые в жизни Саничка видела и слышала, как мама плачет.

    Она плакала почти неслышно, но так горько, так безутешно и отчаянно в своей, только ей так хорошо известной одинокости, что у Санички сжалось сердце, и она сразу поняла про себя: никогда в жизни, до самой смерти своей не простит она сама себе этой глупости, «жарту» дурного отакого…

    Родилась сестричка. На двадцать лет моложе Санички…

    При крещении назвали её Софьей. Ведь родилась в день великомучениц Веры, Надежды, Любови и матери их – Софьи.

    Соня-Соничка… Маленькая Саничка…

    Марта сказала самой старшей, уже взрослой дочке:

    – Умру – ты будешь ей не только за няньку, но и за мамку!

    Саничка тогда еще разэчок, уже попристальней, пригляделась к маленькой, совсем крохотулечной новой сестричке: да, без обмана: та была точной копией её самой. Словно тот, кто старательно вырисовывал колонковой кисточкой личико младенца, держал перед собою карточку с Санички. Или саму Саничку…

    Такая миниатюрнейшая Саничка… кукла-Саничка… Соничка!

    Но писклявая-крикливая!..

    И ты такая же была, – кивнула горько-устало Марта… – Точнисинько такая же… И так же нявчала. Ох, и намаялась я с тобою! Теперь вот – виддячила мэни...


    Тымофий остался, как и всегда, равнодушен к своему очередному младенцу, да ещё к девочке... Из десятерых его с Мартой детей только двое – сыновья… Хлопци! Ото – диты! Шо – дивчата....

    А Марта, кажется, еще тщательнее согревала при купании ребёнка пелюшки и сорочечки в своей пазушке, чтобы надеть тёпленькими, не остудить немовля прохладным льном после нежного литепла купели … И Саничка впервые в жизни более внимательно присмотрелась к тому, как имено это делает мама. И увидела – прежде всего! – глаза Марты: такие ласкавые, такие пьяные нежностью, что Саничке дух захватило. И впервые в жизни ей самой захотелось иметь в своей собственности, пусть и точно же такое: писклявое, крикливое, но бесконечно родное и почему-то бесконечно нужное ей крошечное существо.


    Но когда же Тымофий соизволит принять сватов от Мыхайла? Батько об этом и слушать не хочет. А Мыхайло, знай себе, всё пытается уговорить Саничку: убежишь, мол, ко мне, повенчаемся и так, без батькового благословиння. Пикарня у нас есть, двух работников уже нанял. Всё будет хорошо. Но Саничка еще не решается. Как же так? Как дивка какая городская. Негоже…

    – А щастя? Нэ будэ щастя без батькивського благословэння!


    Но что это всё чаще стал Тымофий заводить к ним в хату друга своего, тридцатипятилетнего Йосипа Ивановича Коблицкого? После охоты, до охоты… Пьяного, трезвого… И тот всё пристальнее, всё более масными чёрными глазками вглядывается в Саничкины узенькие покатые плечики, в тончайшую, осиную, талию, широкие, чуть оттянутые назад-книзу вальяжные бёдра.


    ...Подросла чуток Соничка. Марта почему-то уверена, что больше не забеременеет. Сама сказала. Братья неплохо управляются в поле. Сёстры – и в поле, и в огороде. И Саничка решилась.

    На Масленицу пришла к Мыхайлу. И долго же они катались с высокой ледяной горы близ Корпусного сада! Пока не обледенели все юбки Саничкины… пока вся она не замёрзла так, что Мыхайлу пришлось по дороге до спасительной пекарни отогревать каждый её пальчик на длинных узких ладоньках.


    … В пекарне ещё жарко. Последние на сегодня хлебы и булки, калачи, бублики и пряники только что вынули из печей и отнесли в соседние и дальние лавки на продажу. Никого нет, кроме этой пары, в просторном, таком восхитительно для украинской души пахущем Доме Хлеба.

    Да, хоть хлебов уже здесь и не было, но их пахощи лились широкою рекою, и, кажется, отовсюду, а не только из остывающих больших русских печей: со стен просачивались, из доливки глиняной, со сволоков огромных дубовых скапывали; может, даже из оконец как-то проистекали, от вечера лилового, ими так напитавшегося… Какую роскошь ароматов духмяные хлебы оставили по себе…

    Житом пахло. Это значит – самим життям! Добирным зерням и добирным загальным врожаем самого крепкого для человека хлеба – жита… Не беспочвенной, но обеспеченной – точно! – надежды жить: пережить зиму…

    Ароматы лились и лились, еще очень горячие и необычайно сытные.


    Мыхайло принёс из загашника тонкий изящный калач, испечённый им самим и отдельно – для Санички, надел ей на голову, на чёрные косы…

    – Королэвно! Прымхо моя… – прошептал восхищённо.

    А она и вправду – настоящая королевна, особенно в этом золотом хлебном венке-венце. Гордая головочка да идеально ровнёхонькая, как всегда, спина и такой венец… Счастье!

    И уж целовал её Мыхайло, целовал… Всю, как есть она, – гибкую, чуткую, отзывчивую на малейшее прикосновение, словно скрипка, тончайше-любовно настроеннная мастером самим, её создавшим… выцеловывал до беспамятства… А она изгибалась высоко от его нежных любовных касаний, словно юная яркая трёхцветная кошка: да, вот чёрный цвет есть – разметались косы: вьющиеся каждой длинной волнистой волосиной и каждою косою-гадюкой полтавскою чёрною степовою украинскою; да, как змеи, косы вьются… вот ослепительно-белый цвет нежнейшей Саничкиной кожи – как у паненки поляцкой, просто полупрозрачная папиросная бумага – не кожа… но вместо рыжего кошачьего цвета – алый Саничкин…


    И лоскитно ей было от тех нескончаемых поцелуев, и страшновато, и хотелось навсегда, на веки вечные закрыть глаза и… упасть сторч головою в пропасть какую-то, пропасть чёрную, наверное; чтобы больше никогда и ничего в её жизни, окроме этих поцелуев, несказанно сладких и таких сильных в этой сладости своей неимоверной, не случилось с нею больше.


    …Но впечатанный ещё в малодетскую душу испуг от батька не давал Саничке никакой возможности остаться здесь вот так – с ходу и навсегда. Побрела она ранком ранним в Росошанци, назад, в батькову хату.

    И прошёл центральный зимний холодный месяц. И наступил еще один – ещё более холодный. Недаром он – Лютый! По-украински. Лютень – по древне-русски…

    «Надо уйти!», «Пора уйти…» – такие мысли постоянно долбили Саничку. Но она всё не уходила из родного дома. И даже еще тогда тянула время, когда пришлось всё чаще бегать за клуню, но уже не «Комарика» петь и пидборами весёлыми выбивать на току, но… спасаться от той неимоверной нудоты, которая накатывала на бедную девочку словно цунами, не давая ни секунды продыха, нагло требуя своё и только своё. Ни Марте, ни прабабушке любимой, ни даже самому Мыхайлу Саничка не говорила об этом ровным счётом ничего. Она сама всё знала – так бывало у Марты почти в самом начале каждый раз. Ждала, когда прекратится. Знала, что это прекращается, и скоро. И чего-то ещё ждала? Но чего? Ничто с нами не меняется в этом мире без нашего, хотя бы подспудного, ведома, без хотя бы каких-то, пусть и неосознанных наших действий… А уж от осознаннных... Измениться может абсолютно всё. И коренным образом.

    Но Саничка чего-то ждала. Свыше?..

    А свыше…

    …Хоть и туповат был Тымофий, но в как-то в очередной стремительный Санин бросок за клуню выбежал за нею из хаты. И увидел всё. Метнулся в клуню, схватил спрожогу вожжи. Снова тигром, охотящимся на косулю, выскочил на ток.

    Саничка стояла к нему спиной. Ах, эта ровная не по-крестьянски спина! Как взбесила она в очередной раз Тымофия. И он с длинного размаху огрел эту спину связкой вожжей.

    Раздался острый, как хорошо отточенный молодой нож, длинный зойк.

    От неожиданности хлёсткого удара в следующую секунду Саничка просто замерла.

    Потом не пригнула, но почему-то ещё выше вскинула голову и начала медленно поворачиваться.

    Её удивлённые тёмные глаза, еще сильнее потемневшие от неожиданной страшной боли, стали… ещё более сверкающими! Они стали еще более – звёздами… Тымофий очманил от люти. И стал полосовать Саничку вожжами теперь уже спереди: по плечам, по грудям, по животу, попадал по рукам, висящим вдоль тела, и… всё никак не мог попасть – чтоб – по лицу… Тяжёлая связка вожжей как бы нехотя спадала жужмом на Саничкины ноги, хлестала якобы, тихо, вяло, и землю в снегу пыталась бить, но только никак не впечатывалась в Саничкино всегда белое, а сейчас и вовсе цвета первого снега, лицо.

    Но всё это Саничка уже почти что и не слышала вовсе.

    Ведь она случайно увидела чудо: в проёме между клуней и сараем: летящего к ней ангела.

    Широко раскинутые крыла трепались на холоднющем ветру такого лютого-лютейшего месяца. И всё белое маленькое тельце ангела трепетало, как будто меж звёздами летит, а те его лучами и лучиками своими всё – за полы, всё прихватывают, всё отпускать от себя – дале, ещё дале! – никак не хотят.

    И Саничка успела подумать: «Все пёрышки растеряет… Как же ангелу – без пёрышек?.. нежный ангел – он же – пуховый такой… только нежными губами и можно его ощутить… если глаза прикрыть от свету…»

    А Тымофий схватил из глаз Санички в себя нечто совершенно новое и совершенно отстранённое от происходящего. А главное, – от самого главного – от него – Тымофия! И подумал: «Чортяка! Черкеска проклятая! Как и Марта! Ведьмы…» и стал ещё ожесточённее пороть Саничку вожжами. А она всё глядела на летящего сюда Ангела. Ждала его? Она ничего не успевала делать…

    Сколько секунд это длилось? «Что–то я всё не успеваю…» – подумала Саничка. –

    Вот ангел мой – тот всё успевает. Он успел даже возопить тоненько:

    – Нэ бый ии! Тымофию, нэ бый! Вона ж…

    И вдруг просто ангел споткнулся. И стал Ангелом.

    Но Тымофий этого ничего не видел. И даже не слышал. Он в эти секунды с нечеловеческой силой ненавидел Саничкины глаза, глаза с таким непонятным ему взором. И старался выбить из неё этот взор. Изо всей силы. А он всё не выбивался. И вдруг в Саничкиных очах, ставших вдруг огромными, мелькнуло, взметнулось чуть вверх и полетело книзу что-то большое и белое.

    – Ага!.. – подумал счастливо Тымофий. – Зараз я тоби такы бильмо зроблю-у-у!

    Но Саничка подалась гибким телом вперёд и словно прошла сквозь Тымофия. Не обратив на него ни одного из моментов своего царственного внимания. Тымофий обернулся. «Куды цэ вона?!»

    Его взгляд застал Ангела почти в момент касания земли.

    С гортанным, не свойственным ей криком, Саничка кинулась к уже упавшему навзничь на землю. «Как отлетающий журавль прокричала, – подумал с удивлением Тымофий. – На дворе ж – зима…»

    А Саничка стояла навколишках над Ангелом небесным и звала его почему-то «Бабушка! Бабушка!» – всё на одной ноте.


    Это и была её прабабушка Марфа, пришедшая вечером в гости и оставшаяся ночевать; не была она замечена Тымофием, припёршимся, как всегда, очень поздно от Йосипа и рухнувшего – на отбелённую Мартой в июльских ярких приречных лугах льняную постиль – в сапогах, щедро смазанных дёгтем от глубокого снега и – на всякий случай – от видлыгы… аж раптом?.. як потэче у поли водою увэсь той сниг, як визмэться водою крыга на ричци… и додому нэ дийдэш-нэ вбрэдэш-нэ добрэдэш...

    Секунду тому назад старая Марфа, обо всём давно догадывающаяся, выскочила в ледянущий февраль в одной сорочке батистовой – спасать Саничку – после первого же её зойка отчаянного, ворвавшегося нагло в хату… но не долетел слабый, старый больной Ангел к своей любимой девочке драгоценной… Теперь ему, такому беспомощному среди живых людей, можно было лететь только к себе домой – в небо… К своим.

    Саничка, стоя навколишках над Ангелом, прибрала совсем кволые его ручечки к грудке лежащего, поволи закрыла ему глазоньки одним длинным и тихим движением своей узкой руки.

    А Тымофий, стоя над ними обоими, прошипел, потрясая связкой вожжей:

    – Выйдешь, брюхата, замуж за Йосипа! Коблицкого! Только он твой грех и спрячет, прикроет от людей! Срамотовыще… Я ему тебя давно уже пообещал. Мы и запили уже это!

    Саничка с лёгкой усмешкой смело и сильно взглянула в глаза батька. Но, переведя взгляд на так спокойно лежащую на ледяном снегу Марфу, подумала о Марте и сказала очень просто:

    Выйду.

    А сама подумала: «Надо бежать к Мыхайлу».

    Но – похороны…

    Но – слёзы и плачи Марты… И сестричек Санички… Вой стоял в хате неделю.

    Тымофий, правда, ездил чего-то в это время в Полтаву.

    Но почему Мыхайло так долго не приходит? Не свистнет легонько в садку заснеженном… как назло, нет его, когда он так нужен!

    Но вот Саничка таки собралась в Полтаву, к Мыхайлу своему. Вдвоём решат, что делать дальше, как им жить вместе.

    Только отошла от Россошинцив на версту – задула февральская дежурная метель. Да так, что Саничке захотелось как можно скорее укрыться в ближнем сосняке. Хотя бы на минуточку! Она так устала… так хотелось спать… Здесь намного будет легче хоть чуточку отдохнуть, не то что в хате, бесконечно плачущей по бедной прабабушке Марфе. И тем более здесь приятно отдохнуть, что они с прабабушкой часто останавливались в этом сосняке, идучи из Полтавы вдвоём, – укрыться от немилосердного зноя, от злого ветра, от дождя даже…

    Саничка села на горбочек, приметённый снегом, она ведь точно знала, что имено под этой сосной – Кривулькой, есть такой удобный горбочек. Саничка всегда уступала его Марфе, хоть та и сопротивлялась, предлагая уставшей юной правнучке самой умоститься поудобнее. А теперь Саничка села на него сама. Горько подумав при том, что поспорить насчёт горбочка не с кем... Прислонила свою прямую спину к стволу сосны, до высоты человеческого роста – прямой. Стало хорошо, уютно, как давно не было. Словно старая сосна, но так и не выросшая как следует, впитывала в себя боль спины и всей Санички, отхлёстанной вожжами Тымофия… Словно все печали и тревоги последних дней, даже немилосердно острое первое горе уродливая сосна решила смело прибавить к своему привычному горестному уродству, освободив от них Саничку, так любовно всегда проводившую своими тонкими пальчиками по шершавому, неоковырному стволику-недоделке…

    Вдруг кто-то тихо-нежно прикоснулся тёплыми губами к Саничкиному лбу в кучериках тёмных. Она кинулась – никого.

    Пора вставать! – прикрикнула на себя Саничка вголос. – Вставай, красавица, – повторила за прабабушкой её извечные слова…

    Саничка хорошо знала, что так, в бесконечном уюте ледяной метели можно тихо уснуть навеки – в тепле и добре, но кажущихся; сколько за свою жизнь она наслушалась об этом леденящих теми метелями душу рассказов…

    Теперь она пошла швыдше, ещё швыдше, стараясь как можно быстрее согреться после такого расслабляющего обманчивого тепла хурделицы и покоя заснеженно-торжественно-похоронного леса.

    Вот и здание пекарни, здесь, за углом. Вот и долгожданный горячий дух хлебный! Уже встречает её, лихо вырываясь навстречу из душного помещения! Но почему выбегают работники, а не сам Мыхайло, як завжды? Да еще оба? Сразу? И с такими лицами…

    Мыхайлови лоба забрылы! З полициею до армыи потяглы… Вин незапысаный ныдэ був. А хтось донис…

    Тымофий! До Полтавы нышком, крадькома издыв недаром… – мелькнуло в голове Санички… – Дэ Мыхайло?! Зараз?!

    А на вокзали вже. Мабуть, сьогодни их якраз и видправляють. Зараз. На Харкив. Вин то у холодний губэрнський просидив тыждэнь, то потим на комисию и… – всэ! Рэкрут… Тэпэр батько його, з Крэмэнчуга прыихав, хазяйнуе…


    Саничка кинулась на вокзал. И не слышала уже ни обжигающего лицо ветра, ни метели не чувствовала, наконец-то злорадно догнавшей её и секущей по лицу так, как мечтал достать его, это белое безмятежное в счастьи лицо… своими вожжами… батько её ридный… – Тымофий!

    На снимке из домашнего архива: Тымофий, прадед мой, со старшим сыном Андрием и его невестой.

    г. Гадяч Полтавской губернии. 1900-й год.



    Глава двадцатая

    ХУДОБА


    Елисей испытал страшную досаду (прям-таки устрашающую всю душу, без остатка), узнав, что его тоже, как и многих остальных двадцатиоднолетних, призовут на срочную службу в армию. А это – аж целых пять лет! Всё-таки надеялся, что его узаконенное семейное положение и уже очень успешная преподавательская деятельность в Полтавской школе садоводства и пчеловодства станут некоей бронёй от этого. В общем-то он и не против бы послужить царю и отечеству, но… Катя… дочечка Паша… немолодые родители-сироты… земля полтавская, охота… Но пчёлы его!.. И старый-юный садок в Петривци… и тут, молоденький, в самой Полтаве, Богом благословенной на урожаи, в том числе и на медовые, сладчайшие в мире… А… а самое страшное – что кинуть доведётся…

    Да никому, никогда и ни за что не признается Елисей, что именно наитяжельше кинуть ему тут, в родной земле. Нет, не семья это, – ни своя лично-собственная, ни та – материнско-отцовская… И не пасека даже! Не охота.

    Да-да… опять – те соловьи, что одни только, только одни так ублажают совершенно вполне душу его и сердце.

    А вдруг доведётся служить там, где нет соловьёв?..

    Пять лет срочной службы – как возможно будет пережить их без соловьиного пения?!

    Но разве есть на земле место, где нет соловьёв… Разум, образование подсказывали – есть. Но душа противилась этому. Хотелось надеяться, что человек нигде и никогда не может жить без этих певучих птиц.


    Вполне вероятно думать, что Елисей сам поёт роскошно. Или играет? Нет. Так, слух какой-то имеется. На мандолине домашней иногда поигрывает. Как бы со скуки. А любит… Любит он слу-шать… Соловьёв! Вот и всё почти. Да, прежде всего и прежде всех – они, соловьи, – его жизни веселье, – души – самое главное.

    Приехал к родителям на выходные, и они по его внешнему виду ничего не поняли: сам-то желает служить или нет? Они, конечно же, плакали – не хотели, чтобы сын – самый меньший! мизинчик их драгоценный – Ялысэюшко… – да в солдатчину неведомую!..

    А баловень их вечный объявил о новом рекрутском наборе, о своём призыве так, словно лично его это и не касалось. Холодные, почти прозрачные глаза не выразили ни испуга, ни страсти к службе. И от этого оба родителя в очередной раз остро почувствовали какое-то не вполне понятное смущение, словно видели перед собою совершенно чужого человека, которому они просто безразличны: и почему он в таком случае здесь? А Елисей пошёл в садок и так долго, так пристально возился с пасекой, что и про ужин забыл бы напрочь, если бы мама – за рукав прямо! – не потащила к столу.

    – А как же Катя? Паша?! – вопрошала сына, надеясь, что хоть при этих именах что-то проявится на лице или в фигуре её Ялысэюшки. Он ответил просто:

    – Куплю им возле вас хатку, перевезу.

    – Так пусть прямо у нас и живут! Мы только рады будем! – всплеснула руками, засияв ясной улыбкой, Дуня.

    – Нит. Нэхай сами по соби. Та поруч вас. Дружить будэтэ…

    – Та будэм! Будэм!

    Дуня улыбнулась счастливо.

    Семён кивнул сыну. Хотя тоже не понимал – зачем отдельный дом невестке и внучке? Здесь так просторно…


    Катя, узнав о призыве новобранца Елисея на срочную, и плакала, и рыдала вголос, и сердилась неимоверно: и на царя, и на отечество, и на всех святых… И на него! Мужа своего юного. За то, что он не сердится на этот призыв и на всех тех, на кого так сердита она сама.


    Слава Богу, отправка из Полтавы должна была начаться поздно осенью. Когда о соловьях и их пении – клокочущих рыданиях из нутра крохотных сереньких птушек (как не разорвутся тельца от таких рыданий! как не лопнут…) – рыданиях по любви – думается меньше всего. И журавли уже давно пролетели на юга свои, разодрав – тоже окропно клокочущими! – воплями гортанными душу человеческую, которая теперь заживала во многих местах, но в одном – никогда. Это было то местечко в душе человеческой, что всегда, десятками тысяч лет, настроено на прилёт этих птиц…

    Но вот осенняя отправка состоялась, а Елисея пока не тронули. Сказали – пойдёт в следующую партию. Особо отборных. Молодой мужчина удивился: он никогда не думал всерьёз о себе, что – из особых, да ещё – отборных…… И теперь, перебирая в памяти все комиссии, которые прошёл, как новобранец, – чиновничьи и медицинские, вспоминал с удивлением и полупрозрением то, как люди непонятного вида улыбались ему чуть ли не с почтением. Один из них даже кивнул как-то другому, такому, как и сам, – сытому, холёному донельзя, в красивейшем роскошном мундире, непонятном Елисею:

    – Кульинтшшь… этот… Еллиссей… наш!.. в полностьи… приглянь полутчшше…

    Тот взглянул на Елисея пристальнее и кивнул, молча улыбнувшись новобранцу Кулиничу.

    Оба чиновника были белобрысы и с почти прозрачными глазами. Но вот третий из этой шикарной компании сильно отличался от двух одинаковых. Не мундиром. Нет, мундир почти такой же в точности. Третий, хоть тоже – белый и светлоокий, но его огромный тяжеленный нос… видимо, сильно мешал ему. Прежде всего – влиться в какую-то особую касту. Или наоборот: уникальнейший нос не пускал остальных в касту тяжелоносых, представителем которых здесь пока был только он сам, один?..

    Третий и сидел как-то чуть обособленно: то ли слегка нахохлившись, то ли уж сильно важничая своей особенностью, никем не поддержанную из «местных» обычноносых… Елисей не успевал разобраться в этом. Во многих вещах он был человеком медленным.

    Но именно этот, сверхносатый, спросил его напрямую, чуть заикаясь:

    – Би… били немци в роду?

    -. ?!.

    – Шведи…

    – …

    – А как вашего пана в вашей Петривци фамилия била?

    – Гердт…

    Все трое улыбнулись слегка, как бы понимающе, и это объединило их , таких разных в общем-то, но лишь на одно мгновение; и это всё – и их улыбки, и временное, но теснейшее единение – невообразимо взбесило Елисея, хотя он еще и не вполне осознал происходящее. Но в силу глубиннных своих особенностей этот новобранец ничего не выказал внешне. Только произнёс тихо, обдавая присутствующих холодом лёдника от своего роскошного, но какого-то очень уж мраморного, нестесняемого чужими жадными взорами тела, как в южном огромном музее под небом выставленного; и рясно бьючи: меж глаз разинутых и прямо в глаза россыпью колючего, ибо мигом, наобум, колотого, льда из глаз:

    – У нас в роду многие такие, как я…

    Но двое из троих, не сговариваясь, в том же покровительственно-довольном тоне произнесли хором:

    – Карошшь…

    Третий самовлюблённо откинулся на спинку жёсткого деревянного креслица, произнеся своё:

    – Уникум-карошшь… но… да ладно…

    («Еще крепостные делали, – подумал Елисей о креслице. – Их почерк… Топором и сапожным ножом. Без гвоздя дурного железного, живое умное дерево портящего»).

    – Следующий! – прозвучало резкое от низшего чина, и Елисею пришлось быстро сойти с «кафедры», как он мысленно ехидно окрестил деревянную подстановку под ноги, позволяющую комиссии разглядывать гладко выбритого, до черепа, новобранца во всей его первозданной красе.


    Домашние дела, которые надо было срочно переделать до отправки; дела Елисеюшки в Петривци, тоже весьма нагальные, оставленные родителями для самого молодого и самого сильного любимого сыночка Ялысэюшкы; дела на службе в школе пчеловодства и садоводства, где с таким удовольствием преподавал Елисей Семёнович Кулинич… Все они требовали большого внимания. Надолго ведь уйдёт… На пять лет! И Елисей закрутился. Да так, что даже уже и чуть ли не забыл, чего самэ так поспешает…

    Но отправка случилась почему-то аж в феврале. И Елисей к этому времени всё успел. И семью свою маленькую, но красивую, перевезти в Петривку в новый домик – через дорогу наискосок от дома батькивського… И пасеку огромную попорать в заново врытом в землю просторном омшанике. И… Да всё успел! Не застала молодого Кулинича зима в летнем платье!


    …Мело. Холод – лютейший.

    «Сотни четыре рекрутов…» – сразу прикинул Елисей на железнодорожной станции, уже именуемой в городе Южным вокзалом.

    Скоро три десятка лет, как с лёгкой руки Александра ІІІ рекрутская повинность заменена на всеобщую воинскую повинность, а того, коего призывают служить царю и отечеству, величают нынче новобранцем. Но в народе словцо «рекрут» и до сих пор не изжито, и… кто знает, когда умрёт оно своею собственною смертию? Ведь невесомые, бестелесные… и никчёмные даже, казалось бы, слова… – так, пух один!.. не-а, легче и пуха, и даже дуновения ветерка весеннего – легче! – умирают гораздо дольше и труднее людей, самих людей! Слова говоривших-проговаривавших, лепетавших-бормотавших, забывавших и – …вновь узнававших их, бестелесных! Порою бездумных даже – какой там у них вес. У бездумных?!. И как же трудно… да нет, практически невозможно убить слово по чьему-то волеизъявлению. Хотя бы и царственному. Смешно!

    Собираясь в дальнюю дорогу и плотно набивая-укладывая свой деревянный сундучок – скрынечку, собственноручно еще в крепостничестве отцом вдало сбитую, Елисей думал о том, что понадобится ему прежде всего. Ничего не придумав особого, на самое дно начал укладывать, да так и – почти доверху… уложил прежде всего… столярный инструмент! А потом постоял – подумал… и ещё кое-какой уложил… И, как оказалось, недаром.

    Только вошёл в вагон, потрясённо остановился в проходе: телятник!

    Что я – худоба?! – вскипел внутри Елисей. – Недаром ляхи проклятущие нас быдлом столетия величают…

    Он мигом вспомнил, что где-то когда-то читал, будто бы новобранцев иногда переправляют на место службы в телячьих вагонах, но в тех же газетах, где это читал, нещадно высмеивалось то неподобство... И Елисей Семёнович, уважаемый полтавский преподаватель красивых пчелиных, вощиной духмяною пахнущих наук, никогда не думал-не гадал, что ему самому придётся ехать на службу Государю и Отечеству в вагоне, предназначенном для перевозки скота на убой.

    Лишь нары, грубо и наспех сбитые в два яруса по бокам вагона, стыдливо намекали на то, что здесь собираются, и далеко, везти самых настоящих людей, хоть и рекрутов.

    Кто-то силой толкнул Елисея сзади, и он проскочил дальше в вагон. И в этом дальше стал действовать быстро и разумно. Разобрался…

    В мановение ока оценив телятник как столяр, плотник и строитель, выбрал место в самом углу. Поставил на верхние нары сундучок, и сам залез на ту «полку». Поковырявшись в своём скарбе, вынул столярный инструмент. Тесанул фуганком доски под собою, потом слез и, наклонившись хорошенько, понаходил под нижними нарами обломки древесины, скоренько наделал сапожным ножом чопков и штапиков для дырок в стене вагона. Через полчаса место его было непродуваемо хотя бы с одного боку. Один чопик Елисей сделал вынимающимся. А потом и вторую стенку, в головах, обработал таким же образом. Не поленился – пробежал по вагону, насобирал валющих досок всяких-разных и соорудил себе еще и «опалубку» вокруг спального места. Теперь он будет, как в ящике!.. Кто-то хихикнул рядом:

    – Гроб себе уже заранее мостишь?

    – Ага, труну! – кинул Елисей, не моргнув глазом и даже не взглянув в сторону ехидничавшего.

    После это поднял повыше и так высокий воротник кожуха, натянул овечьи рукавицы и, хоть и в огромных битых валенках, но споро влез на свою полку, поставив в головы драгоценную домашнюю скрыню. Поезд дёрнуло. И очень сильно.

    Тоска, страшная тоска при этом наглом рывке, на который он ничем уж не мог ответить, заполонила сердце Елисея. И он не выдержал – высунул нос из высоченного мехового воротника, смачно пахнущего хорошо выделанной овчиной, селом, домом… вынул смотровой свой чопик… Выглянул в дырочку. Поезд полегоньку, но набирал ходу. Реденькая толпа уже, видно, далеко не сию минуту начала расходиться. Красивый, чистый, да ещё так тщательно выметенный стерильным февралём сравнительно новый вокзал Полтавы отплывал от вагона Елисея, всё настойчивее и настойчивее предъявляя ему ужас всамделишнего расставания, и очень надолго. Елисей уже поднял руку снова, и покрепче, затулить чопком свистевшую пронзительным воздухом дырочку от соснового сучка в доске, но тут увидел дивчину.

    Она бежала, удобно приподняв спереди – для такого настойчивого бега! да, так и надо…– все свои юбки (а их угадывалось много, и разных: тяжёлых – шерстяных – самотканых, тяжёлых – льняных, шитых прошвой, с вязаными крючком подзорами, и – легчайших, в «кружевах из города» – батистовых…) Но держала дивчина эти все свои юбки, словно неживая. Обеими руками в толстых красных самовязаных рукавичках держала. И руки эти… Ей-Богу, какие-то неживые!

    Паровоз пыхтел всё настойчивее, и всё болеее настойчивым становился бег дивчины. Две чёрные длинные, но лёгкие, косы уже почти летели за нею, не касаясь её ровной, как доски, спины. Голова всё более откидывалась назад. Небольшие ножки – не по росту! – в алых полусапожках высоко поднимали её круглые и белые, как и новый снег, колени. Сапожки дерижировали её коленями… Но… И руки… и лицо! да, самое главное – лицо! – оставались… словно мёртвыми! Безнадёжность сквозила ужасающая в этом быстром и сильном беге…

    – Как странно.. – подумал Елисей. – Ведь она может крикнуть, что хотела… Тому, кого хотела так отчаянно наздогнать… Наздожэнэ ж, чи ни?.. Махать руками могла бы изо всех своих сильных сил! Как делают, наверное, все другие люди, бегущие за такими безнадёжными… да-да, ведь это ж… безнадёжными поездами… по всему несущимися… так… свету… – Елисей стал сбиваться. Тряхнул головой, что-то скинул с себя. Наваждение какое-то… Юрында!

    – Наверное, она права, – дальше, после этой скорой народной простой процедуры со своим мозгом, додумывал умнее Елисей. – Она разумная дивчина – знает, что не догонит. Но почему – бежит? Всё быстрее… И откуда я знаю, что – разумная…

    И Елисей не вынес этого диалога. С самим собой. С молчаливой, сосредоточенно бегущей в февральской метеле дивчиной. Крикнул, неизвестно кому, – сам себе, что ли, сдавшись в конце концов:

    – Ну и бежит!.. И не задыхается!

    Кто-то рядом, большой и очень сильный, взлетел при последних, восхищённых, словах Елисея к нему на нары, толконул со всего маху далеко не тщедушного Елисея, приник чернявой головой к дырке в доске. И через мгновение посунулся по этой «полке», как тяжёлый безликий чувал с зерном.

    Елисей взглянул искоса на этот «чувал», но могуче шипящий в дыре ветер призвал его к себе снова. И Елисей смотрел и смотрел, просто уже зачарованно глядел, не отрываясь, как продолжает свой непонятный, ненужный уже совсем, бег эта красавица…

    Но почему – красавица? С чего я это взял? – снова стал мучиться Елисей.

    Еще вгляделся в картинку за стеной вагона. Перон для дивчины заканчивался. И она остановилась, как вкопанная. Упали к её ногам одним царским движением все юбки. Руки повисли вдоль тела. Голова замерла, откинутая назад, высоко поднятая без плачу. И февральский буран, не выдержав такой наглости гордости, сам рванул у неё с головы шальку, разметал кучерики вокруг лба, поддул в стороны и высоко косы тонкие. Но голова не склонилась в поклоне стихие… И в какое-то мгновение сдалось онемевшему от восторга Елисею, что он видит её глаза – очи этой дивчины…

    Не может быть! – сам на себя прикрикнул молча Елисей. – Далеко...

    Но очень далёкие глаза сверкнули ему… Ему! Как звёзды в ночи!

    – Казачка! – додумался Елисей. – Здоровая, крепкая, сильная и в то же время – такая хрупкость в ней несказанная и такая печаль… Казачка!

    Метель нахлынула с новой силой. Паровоз старался пуще прежнего. Видение пропало. Навсегда.


    – Навсегда? – сам себе задал вопрос Елисей. И подумал в ответ:

    – Нет, никуда это не годится. Еще и суток в рекрутах не побыл, а уже такое…Надо спать!

    Но только начал переворачиваться на бок, как взгляд его, случайно упав на середину вагона, выхватил того – чернявого красавца, который так нагло оторвал его от «глазка». Волшебно красивый рекрут сидел на нарах, прислонившись к стене вагона, безучастно глядя вперёд себя. Наверное, ничего не видя перед собой. И Елисей услышал свой внутренний голос: «Такие не выживают…»

    Лёг, скрючился в позу зародыша, памятуя лекции по зоологии – чтобы лучше, яко теплокровному, сохранять внутреннее тепло, укутал получше горло и лицо связанным мамой шарфом из вовны, натянул на очи шапку-смушку… Подумал ещё про себя со смешком: «Весь в бараньих «доспехах» – и сам яко баран…» Но зато начал согреваться самым настоящим образом. Нигде вокруг него не дуло, уголок он себе умостил хорошо!

    Закрыл глаза и снова увидел так странно бегущую за их поездом дивчину. И в её очах, уже почти засыпая, узрел ту же безучастность, ту же покорность, которые ни к чему хорошему не приводят. Она, казачка эта ловкая, ведь и не надеялась – догнать! Хотя бежала так, что и любой, самый здоровый и сильный парубок позавидовал бы! Та в чём же дело…


    … А Саничка, почти ничуть не запыхавшись, резко ставши, как укопанная, на самом обрыве перрона, снова укутала голову пуховой шалькой, сорванной бураном, повернулась и пошла на выход из города. Душа её стала абсолютна пуста и почти мертва. И еще Саничка точно знает, что больше никогда в жизни не увидит своего Мыхайла.

    Она идёт пустынной метельной Полтавой и даже тяжёлые снежные комья стараются облетать её (хотя им это жутко трудно делать на огромной скорости февраля) – такая холодная она вся: и душа, и сердце, – всё напрочь заморожено, а не просто застужено холодным железным поездом и этой ледяной железной дорогой, которая гораздо лютее самой лютой метели...

    Хочется Саничке сразу домой, к Марте под бок. Но волки в лесу…

    – А что – волки! – вдруг злостыво рассмеялась громко Саничка. – Неужели тронут меня такую – пустую? Такую ледяную! Меня же – нет! Я – ветер метельный! Нет, метель не такая пустая, как я… Пойду лесом! Посмотрим: кто – кого! Волки меня или я – их!

    Саничка снова смеется вголос, на всю улицу, но смех её теперь – не ландышевые колокольцы белые, а хриплые гадючьи шорохи, и так хорошо подыгрывает им гадючья же завирюха.

    Но на выходе из Полтавы свет – пекарни Мыхайла. Притянул её, как огромный магнит. Подошла к оконцам. Что, там его тень мелькнула? Здесь он…

    – Обдурыв мэнэ! Вси мэнэ обдурылы… – с силой шарпнула дверь и увидела глаза обоих работников. Они смотрели на Саничку с ужасом.

    А она прошла в духмяную пекарню, опустилась легонько на лакированную дубовую лавку, удивилась тому, что уже стоит перед нею на столе большая глиняная кружка парующего молока с пенкой, лежит… калач лежит! усыпанный маком! И рядом мисочка глиняная с мёдом гречаным яснеет августовским подсолнухом…

    Дух пекарни был невыносим.

    Он нагло возвращал Саничкину душу к любви, счастью.

    – Но как же – завирюха такая холодная? – думала она. – Какое счастье может быть во всём мире и какая любовь в такую злую хурделицу?! Нигде в мире теперь нет любви! А значит – и счастья – нет! Ведь счастье – это любовь! А любовь – для людей. А меня, как худобу, отпорол батько вижками… Что там прабабушка Марфа о худобе… о быдле … говорила… «Мы – шляхта! Мы – не быдло!» А батько казалы: «Мы – вольни козакы! Нихто в нашому роду крипаком нэ був». Кто же я теперь?!


    Пекари дали ей пару своих кожухов огромных, выстелили ими лавку, сами ушли куда-то. И Саничка провалилась в тех кожухах почти мгновенно в совершенно новую метель: кружащую её весело, под музыку, ранее неслыханную: весёленькую, прозрачную и звонкую – капель! весна… были в той музыке. И Саничка была в ней. Счастливой-счастливой. Со своим «Комариком»… Только Мыхайла в той новой метели она всё равно не видела, как ни старалась высмотреть. Но ей почему-то это и не было досадно.

    Здоровоё, крепкое Саничкино сердце билось ровно и сильно. Оно было таким красивым – её сердце… Да, хрустальным.. Но хрусталь этот – небьющийся! И он живой и горячий. И… почти невидимый. Хоть непрозрачный, как обычно. Ах, это хрустальное Саничкино сердце!..


    А Елисей наутро, проснувшись очень рано, разбудил своих соседей по нарам и сказал, что на первом же полустанке надо нарубить дров. Из чего получится. Но сосновые лесочки по пути их следования должны быть обязательно.

    Дровца получились сыроватыми, но их и просушить у костра можно было постепенно. У какого костра? В деревянном вагоне?!.

    Рекруты дружно приволокли примеченный Елисеем еще с вечера в переходе из вагона в вагон железный дребезжащий лист, открутив на нём пару болтов. Таким образом устроили место для… да-да, для костра внутри деревянного вагона! и проблема туалета – в переходе – тоже была таким образом – одновременно – решена....

    – Что скажет начальник поезда? – спросил Елисея один из новобранцев.

    На что Елисей полупрезрительно ответил:

    – А что бы он ни сказал, я не собираюсь умирать от холода!

    И снова открыл свою скрыньку. Рекруты, окружившие его теперь с большим интересом, удивлённо, как по команде, подняли брови: там почти нет харча… всего лишь скромный кусок сала и одна паляница житнего хлеба виднелись в уголке сундучка… но зато… полно всякого инструмента!

    Был даже и топорик, и двуручная пилка…

    Сутки назад те же рекруты сказали бы Елисею, что он ненормальный. А теперь они с уважением смотрели на белявого непонятного паруб... нет, мужчину. Уж больно он не то чтоб невесёлый был, но какой-то… не такой, одним словом! И не очень-то похоже, что ему всего лишь двадцать один, как и им. Да ещё этот ледяной взгляд… Который сквозил по вагону не хуже, чем февральский сквозняк через щели в обивке: сверху, снизу, с боков…


    Когда через пару часов в ледяном вагоне запылал недозволенный костёрчик, и вокруг него собрались новобранцы… многие посматривали на Елисея уже с огромным уважением. А он ничуть не удивлялся, что его (с лёгкой руки соседа по нарам ) все стали величать не иначе как Елисеем Семёновичем, – к такому уважительному обращению Елисей давно, с юности привык в полтавской своей школе пчеловодства и садоводства, как когда-то отец его – крепостной младенец Семён Семёнович к отчеству своему привык уже в деревянном ящике со стружками – за печкой, в кухне господской…

    А когда через пару часов Елисей выскочил на какой-то станции, едва поезд остановился, все испуганно встрепенулись: неужели – сбежал?! Ощущение было такое, будто батько бросил большую семью, да еще в зиму… Его не было почти час.

    Но Елисей Семёнович вернулася аккуратно к тому мгновению, как поезд начал дёргаться, наконец присоединяясь на станции Харьков к другому паровозу. С каким-то бородатым и страшно вонючим мужиком они внесли странную, доселе никем нигде невиданную металлическую печечку. Стало ещё веселее! Но особо бурное веселье новобранцев вызвало то, что после Харькова поезд поехал в обратную сторону. И кое-кто всерьез понадеялся снова увидеть Полтаву, а потом – и родную хату. Но по вагонам прошёл какой-то военный с адьютантом и объяснил, что едут в Санкт-Петербург, а там их всех распределят согласно окончательному решению главной столичной рекрутской комиссии.


    …Печку поставили в центре вагона. Оказалось, Елисей рванул из поезда, прихватив лудильно-паяльные свои причандалы. И на станции умудрился найти себе работу, за которую рассчитались с ним старой разваленной ржавой пузатой печечкой с вытяжной трубой. «Аппарат» этот с помощью остальных рекрутов Елисей отремонтировал и привёл в более-менее божеский вид уже к раннему вечеру.

    С этого момента Елисею не угрожала нехватка харча в дороге... А когда надворе начало темнеть, их тесная и еще более повеселевшая компания начала травить народные анекдоты под бешеную пляску огня. Даже Елисей усмехался изредка. И только чернявый красавец невесел. Он, видимо, один со всего вагона не отметил про себя, что только этот ледяной человек с таким холодным взглядом полупрозрачных странных глаз стал горячим центром их крошечной вселенной телячьего вагона. Солнцем.



    Глава двадцать первая

    ПЕТЕРБУРГ


    Пейзажи вдоль железной, новой, дороги; новые, «железные»… люди!.. вдоль этой дороги и сама – дивная несмолкаемым грохотом – дорога очень мало, просто-таки ничтожно мало интересовали Елисея. Ха-ха! Он, походя, отмечал в своей восхитительной памяти всё, что видел, слышал, ощущал, но… Он как бы и не видел этого! И не слышал. И даже не чувствовал ни единым своим нервом почти ничего: ни в коже, ни на языке, ни в мозге даже. Он просто записывал это всё – и во всём себе. На потом. Зачем? Почему так? Просто… так был устроен. И ему казалось, что все люди – такие же. И очень удивлялся, когда оказывалось, что… Вот только умел – виду – не подавать. Может быть, оттого и приобретал его взгляд ту неимоверную холодность: от потрясённого неимоверным, беспощадным удивлением сердца?

    Как запутано всё в человеческом теле… а в душе… мрак небесный… и – холод?.. небесный нескончаемый…

    Елисея заботило будущее. И чем более дальнее – тем сильнее. Время от времени выглядывая со своего вагонного глазка «во двор» великороссийский, Елисей думал более всего о своей будущности. Хорошо думалось под нескончаемую круговерть пейзажей, стук колёс на стыках рельс и посвист ветра в «глазке». И неслись и чахлые, и роскошные ели, очень мало виданные им в cосновой Полтавщине, неким фоном к мыслям, мыслям и только мыслям о собственных горизонтах…

    Думал он и о своих мыслях. И тогда в голове его звучала народная песня, в которой дивчина спрашивала парубка… нет, парубок – дивчину… А впрочем, они, наверное, оба интересовались более всего: «Шо в тэбэ на мысли?..»…

    Елисею было страшно интересно и то, как именно рождаются мысли – такие скорые, такие ловкие и… такие безпорадные. Ведь не могут они сами себе дать путный совет, а что без совета душа человека… неуверенная какая-то… остаётся он, Елисей, впервые в жизни один против огромного белого света, к тому же такого, очевидно, воинственного. И не только люди будут воевать против него каждый день, и каждый – по-своему. Что – люди? Он отобьётся от них, глупых и умных. А вот обстоятельства… Холод. Голод. Вагоны эти проклятые. Их, наверняка, много будет – таких вот… в его жизни… В жизни, которую бы он вщерть заселил… соловьями! А не грязными вонючими вагонами. И глупыми людьми, да…

    Елисей брезгливо повёл носом, губы его искривились в полупрезрительной гримасе. Он хотел, очень хотел, чистоты и покоя. И хоть какой-то, но – обязательно чистой! – радости.

    Но смеётся кто-то, что ли, над Елисеем? Где взять чистой радости в насквозь провонявшемся, теперь уже… – людьми!.. – вагоне?


    …Новобранцы, соседствовавшие с Кулиничем в дороге, не были дураками, какими считало их, очевидно, государство. И каковыми они выдавались на первый взгляд первому встречному-поперечному. Они много, оказывается, знали об этом своём надменном государстве. И, как ни парадоксально, чем дремучее был селянин, тем больше он «слышал» всякого интересного о великой Российской империи. Елисей с огромным удивлением отметил про себя, что он, человек с образованием, не имеет понятия о том, о чём так живо толкуют рекруты, почти повально не умеющие ни читать, ни писать. Не державшие с роду-веку газетного листка в руках! «Чтобы жить, и жить нормально – в этой стране, надо просто иметь огромные уши и – не иметь языка! Вот идеальный вариант гражданина…» – подумал Елисей, а вслух спросил:

    – И откуда ж вы, хлопци, знаете, что нас в Петербурге будут сортировать только по внешнему виду?

    – А хто ж цього нэ знае! – рассмеялся маленький и вёрткий Рыжий. – Вот ты – немецко-шведский сын – попадёшь – и неминуемо! (при этом Рыжий скривил свою рожицу до неузнаваемости в том захлёбе смеха, который делает лицо человека совершенно иным) – в Семёновский полк! Другого тебе места в армии царской – не будет!! Ходить тебе в нём, в том полку своём, Елисей Семёнович, до конца службы, а если когда-нибудь и война грохнет, призовут тебя защитить Отечество наше, ты уж и сам попросишься только в свой, Семёновский… ибо представления не будешь иметь – как служить в другом-ином полку! Ведь и отчество у тебя даже – подходящее… – заржал Рыжий, как ржёт весёлый здоровый конь в нетерпении – вырваться поскорей на волю.

    – Подходящее… – усмехнулся Елисей.

    – И ходить тебе в Семёновском… – Рыжий снова прищулился-прищурился, теперь – как настоящая огненная Лиса, изогнув спину в ехидном полуброске-полунасмешке на Елисея…

    – Как?! – вдруг, непонятно даже для себя, ощерился Кулинич.

    …всю дорогу – лысым! Как бубон! – вновь загоготал вагонный шут. – Абы череп твой немецкий за версту всем начальникам, как счастье ихнее, светил! А вот того красавца чернявого высоченного, – Рыжий кивнул в сторону «Чувала», как сам про себя окрестил его Елисей, – с руками-ногами оторвут в полк Измайловский. Там именно таких и блюдут. Красавцев! Меня ж заберут в московцы.

    – Кто такие? – заинтересованно спросил русскоговорящий полтавец, – тоже, как и Рыжий, весь залитый ярким солнечным светом, льющимся, казалось, даже из пор.

    – А – рыжие! Рыжие, – смаковал Рыжий… – Рыжие…

    – А может, в Павловский полк? – подправил его сосед: Высокий Рыжий, не в пример Простому Рыжему, да ещё странно белолицый. Да-да, странный такой, ибо – без веснушек, совершенно, не в пример Простому Рыжему, усыпанному ими щедро, с разгону, как сеет по весне крестьянин свой хлебушко.

    – Та не… А може… «А курносы, как телята, это павловцы-ребята», – есть такой куплет в солдатских частушках, да. «Журавель» называются. Да я и не печалюсь тем! Вам придётся выступать в случае чего – первыми! – на защиту Царя и Отечества. Мы уж – за вами… – захихикал Рыжий, потирая свой страшно курносый нос и, наверное, давя в глубине своей души мечту о полке московцев, где рыжие – высокие… Но он быстро утешался, этот Рыжий, видно, тоже хотел – жить…

    – С чего ты взял, что я – немецко-шведский сын? – вскинув голову, спросил, цедя слова, Кулинич.

    – А ты что, никогда в зеркало не смотрелся? И с чего бы то над тобою так гелготали, как довольные заданным кормом гуси, те два немца со шведом – на комиссии первой отборочной? Га?! В Полтаве?

    – А сила? Смекалка? Здоровье?

    – Главное – чтоб полк на параде смотрелся, дурню! Да и в бою интересно будет противнику – интересно ведь удивиться чему-то: глядь, а все перед тобою – одинаковые! Как в кошмарном сне! А пока враг… раздумывает: сон это или явь… удивляется, рот разинув… глупости нашей несусветной поражается… мы – его: раз-раз и – в дамках!

    Это ещё Елизаветка-попрыгушка придумала, чтоб самых высоких – во гвардейцы свои… А потом... Каждый царь себе что-то придумывал. И лошадей – в масть! –

    полку – в масть! – подбирают… – просветил в очередной раз публику телячьего вагона Всезнающий Рыжий.


    «И лошадей?!.» – впервые в жизни Елисей Кулинич почувствовал себя идиотом. Нет, полным идиотом. Глубоко внутри себя, в опущенных в какие-то мулы, на самое человеческое дно души и естества, в запрятанных от глаза животных своих органах, Кулинич ощутил ту противную тошнотворную возню низменных чувств, от которых таким, как он, хочется просто вырвать из себя всё, что там есть нехорошего, а иным людям, возможно, и убить себя всего или хотя б что-то – кого-то – извне, хотя бы такого же, как они, – человека…

    Но спустя некоторое время подумал: «Не буду я составлять шеренгу для удивления противника… Я – составлять такую шеренгу – не буду!» И стал ещё внимательнее вслушиваться в то, что говорят его соседи по телятнику. Больше всего и больше всех почему-то всё-таки знал циник Рыжий. Авторитетов для него не существовало. Никаких. Хитро прищурив свинячьи крошечные цепкие глазки в свинячьих же белёсых ресницах, он баял:

    – Вы, все отборные, попадёте в те полки, которые охраняют Батюшку та его семейство. Будет и очень хорошо, и очень плохо! Так что неизвестно: повезло или же – наоборот… Потом узнаете! А может, и не узнаете никогда, во веки веков не узнаете, вовсе… Да… Как свадьба царская – туда вас, на охрану. Тезоименитство – опять туда же. И как заваруха какая – туда… только не подле Самого будете… Поодаль! Там, где… Ну, в общем, стрелять-то можно во все тела – во всех людей… Пуля-дура… И в своих – тоже стреляют солдатики наши русские иногда. В землячков, например. Когда те бунтуют…

    (Елисей сразу вспомнил мамино, последнее, что услышал от неё, уходя в Полтаву перед отправкой: «Ялысэюшко, шо хочеш там, у солдатчини, робы, тильки у людэй николы нэ стриляй! Чуеш – николы!» И он ей тогда ответил просто, как в детстве: «Нэ буду, мамо!»)

    Безучастный почти ко всему Мыхайло блымнул при этом на Рыжего со злым интересом:

    – Як можно – у своих? Та ще – у землякив?!

    – Не можно… – хихикнул Паскуда Рыжий, как его мгновенно мысленно доокрестил Елисей. – Но приходилось же это делать! Что, историю никогда никакую не знали?

    – А ты – много так знаешь?

    – Много! Мой дед с одной войны вернулся… с бунта…

    В телятнике воцарилась тишина. Хотя ненадолго.

    Прошла минута-другая, и от нечего делать снова начали вспоминать разные-разнейшие байки. О мужике, пришедшим голодным на ярмарок Ильинский, без копья в кармане, но захотевшим съесть белую булку, да ещё – с мёдом… вот он взял и локтём «нечаянно» сдвинул-скинул булку такую с прилавка – туда, где собака валялась бродячая, – хозяин ту булку поднимать не стал... а мужичок поднял, не побрезговав, отряхнул – да неподалёку в бочку с мёдом «уронил»… и заставил несчастного пасечника еще и заплатить ему за «испачканную» в мёде свою вкусную белявку, только что им купленную «такой чистой, такой белой-белейшей»… Вспоминали гоголевскую ведьму и ту ленивую до ужаса полтавку Химку, муж которой обмазал ей голову дёгтем и выкачал в перьях, и несчастную шевченковскую Катерину вспоминали… При последнем имени «Чувал» вздрогнул и дико посмотрел на говорившего о покрытках. Затем отвернулся к стене и вроде бы уснул.

    Елисей всё замечал. Всё видел своим якобы ничего не видящим, не всматривающимся пристально ни во что, взором ледяных безразличных глаз. И он всё понял.

    Но что ему за дело до чужого горя? У него свои собственные воспоминания есть. Там, в Петривци, осталась любимая Катя. И любимая крошечная белявочка Паша. С его – с аккуратным таким носиком – девочка маленькая. С голубенькими – его! – глазками… С Катиными – чёткими! – бровенятами. Там старики его ненаглядные остались… К которым он обещал-таки вернуться.


    …В Петербург прибыли ранним утром.

    Выйдя на перрон, Елисей прежде всего увидел высоченную – аж в шесть этажей жёлтую глухую стену какого-то дома, штукатурка на ней местами опадала, и пятна светили серостью далеко и сильно... Тоска!

    А вслед за нею Елисей ощутил такое… (ненавистное к нему!..) чьё-то сильное, почти ураганное дыхание!

    Дышала неведомая сила.

    Подыхала на него, Елисея Кулинича. Не привыкшего к такой злобе вокруг себя. Да ещё – невидимой.

    Сыростью подыхала! И такой сыростью, коею не владело шестивёрстное в длину Петривское знаменитое болото… такой всепоглощающей ненавистью к созданию хрупкому-теплокровному, взлелеенному и выхоленному в тепле и в добре, что Елисей задохнулся от ужаса: «Тут – жить?!. Точно казалы про Пэтра Пэрвого, шо вин – божевильный… Яки в биса соловьи в такому климати… И до лита нэ прылетять! Воны ж из розумом птыци!»

    Елисей поднял высоченный воротник кожуха, насунул смушку почти на глаза, застегнул верхнюю пуговицу отворота. Потопал по снегу валенками. Но он такой сырой, этот снег… Сырость от него лезет не только через валенки и через кожух (!), но даже и сквозь кости; кажется, выедает сам мозг в костях, мозг в черепе – такая ледяная-нахальная…


    Остальные новобранцы имеют тот же растерянный вид, что и Елисей. Вот тут-то все – сравнялись! Блондины, яркие блондины – рыжие, шатены и чернявые красавцы. И даже курносые рыжие! Все приуныли. Все шокированы встречей. (И жмутся друг к другу, как цыплята на свежем весеннем ветре, от которого многие из них и падут, и никто не удивится этому, никто не будет считать их, попадавших; пересчитывать будут лишь по осени, выживших. В том числе и случайно). А если точнее – каждый стремится притулиться – плечом хоть, рукою ли, как бы невзначай, к своему землячку, пусть и через пять сёл землячку. Но – «землячку»! Как захотелось повторять, хотя бы мысленно, это слово… Ах, какое, оказывается, великое слово… И какое же сладкое!

    Каждый уцепился за свою скрыньку с салом от родной земли, может, просто со скорыночкой последней махонькой в глубинах сундучка, со скорыночкой, случайно или нарочно уцелевшей в полуголодной дороге, скорыночкой от житней маминой украинской паляныци; каждый старалася изо всех душевных сил своих к тому духу – душу свою приспособить. К духу, который, хоть и замер, скрючившись, но еще жив там, в сосудиках деревца родного, из которого скрынечка дедова походная стулена…


    Кошмарно огромные здания – и все, хоть какого, но – обязательно… – грязного! – цвета давили на Елисея своей серостью и непререкаемой явственностью. «Хоть бы это был сон», – подумал. И тошнотворный запах только что покинутого телячьего вагона показался уж не таким отвратительным, а сам вагон – последнее жилище полтавской скотинушки перед убоем, – и вовсе чуть ли не домом родным… Назад бы!..

    Но погрузили новобранцев на пидводы; столичные лошади, видно, привыкшие ко всему, потрусили куда-то в неведомые рекрутам дебри столицы холодной сырости, но хорошо ведомые этим неспорящим ни с чем и ни с кем животинам.

    В казарме на каком-то Васильевском острове (хотя новобранцы острова как-то и не заметили), куда привели и Елисея Кулинича, оказалось очень светло и очень чисто. И он немного приободрился душою: «Може, и звыкну…» И даже воспоминания о потрясении каменными, почти неотёсанными в гладкость глыбами, из которых поставлены цоколи таких парадных зданий Петербурга, начали таять в нежной душе полтавца.

    Часам к пяти всех новоприбывших снова повезли на тех же телегах в какой-то неведомый Манеж. Ах да, Михайловский…

    Это оказалось одноэтажное, но очень протяжное и широкое здание яркого жёлтого цвета. Потолок внутри был высоченным… Гулко звучали сотни очень нервных голосов. Пар стоял… «Как в конюшне панской» – подумал Елисей.

    Всех выстроили по шеренгам, по росту, естественно. Прибыл какой-то начальничек. Самоуверенный и наглый до безумия. У Елисея создалось впечатление, что тот мнит себя в этом Петербурге главнее самого царя.

    Начался странный спектакль.

    Наглый тыкал пальцем в первых в шеренге, выкрикивал какие-то цифры, рядом суетящийся странный писарь, в руке которого был только крупный мелок, писал произнесенную Наглым соответственно названия полка цифру на груди новобранца. Вслед за этим, сразу же, иной военный – огромнющий бугаяка с красными глазками – хватал этого, «надписанного» и, крутанув изо всей силы, швырял его, ничего не понявшего, другому – почти такому же бугаистому, как и сам, а тот, в свою очередь, кидал бедного рекрута дале… Закружившийся и отупевший от странного приёма, новобранец уже где-то вдали от первоначальных шеренг буквально падал в объятия толпы военных.

    У Елисея на груди тоже надписали циферку после скорого взгляда и скорого выкрика Наглого: «В Семёновский!» Он взглянул на неё. Это была «2».

    И Кулинича тоже начали крутить и швырять, закруженного как следует, но, поскольку он уже увидел несколько десятков таких же действий этого странного спектакля, то был подготовлен и только прикрывал глаза, чтобы не выколоть их случайно о что-нибудь… Раскрыв их, обнаружил, что стоит среди точно таких, как и сам: лысых беляво-румяных молодых мужиков с синими или голубыми глазами. У всех, как и у него, была белейшая и чистейшая кожа... даже без веснушек, иногда прилагающихся в любом народе к такой белизне.

    «Главным в этом отборе оказался-таки внешний вид. Прав был Скотина Рыжий…» – подумал Елисей. Но размышлять по этому поводу долго не пришлось. К нему подошел такой же светлокожий тонкий высокий офицер с ярко-синими очами и сказал:

    – Вы, кажется, Кулинич? – Его адъютант заглянул в бумагу, которую нёс в руке перед собой:

    – Елисей Семёнович.

    – Так вот, Елисей Семёнович, мы отбираем Вас в полковую школу. Будете учиться и станете унтер-офицером.

    – …

    – Образованным военным человеком, – добавил с легчайшей снисходительной улыбкой-разъяснением.

    – …

    – В нашем знаменитом Лейб-Гвардии Семёновском полку, – через умную паузу добавил ещё фразу, самодовольно поднимая повыше подбородок и приспуская белёсые нежные ресницы, притушив слегка синий костёрчик, дабы не так слепить своею восхитительностью почти белые глаза наивного рекрута.

    – Позвольте сказать, господин офицер, – решился Елисей, ибо испугался, что если сами это узнают… (зачем человеку давать ещё одно образование?.. оно ведь больших денег стоит. Государству…) – У меня уже есть образование.

    – Знаем. Потому и берём. Это всё ведь не так просто. И Вы получите совершенно новое, настоящее образование. Оно – в любом случае – не чета имеющемуся, – высокомерно искривил губы офицер, намереваясь отойти дальше по шеренге.

    Полуобида-полувосторг вспыхнули в сердце Елисея. Учиться!.. По-настоящему… Но разве раньше он учился понарошку?!. Да, но здесь – столица… Великой страны. Великой России… Господи… Неужели… (И недавняя страсть к постижению нового с огромной силой запылала в его душе. Словно он сам, великой своею силою воли никогда и никуда её не загонял с ранней юности в бесконечных хлопотах о родных, о земле своей, о пасеке, о пчёлах живых и ясных… О соловьях!!!) Весь Елисей костром нежданного счастья загорелся в серой сырости мряки Петербурга…

    Офицер, принёсший ему такое потрясающее известие и уже отходивший дальше, вдруг полуобернулся. Увидел выражение лица новобранца, направленное ему вослед, – точнее – души! – добавил ещё: снисходительно-поучительно, очень довольный произведённым впечатлением:

    – Вы будете – цвет Российской Империи.

    А вот это уже почти испугало Елисея… Оно бахнуло его, как по голове обухом. На это он никогда не то что не надеялся – даже не думал, даже о подобном.

    Но тут грянул полковой хор. Затем заиграл полковой духовой оркестр, и руcские восприимчивые к патриотической музыке сердца, подпевали всему, что звучало так по-русски, так задушевно, не зная из того всего ни мелодии, ни слов…

    В конце всей церемонии кто-то объявил:

    – Полковая песня! Исполняет оркестр Лейб-Гвардии Семёновского полка под управлением Шоллара!

    И грянуло почему-то уже очень внятно для каждого:


    Мы верно служили при русских царях,

    Дралися со славою-честью в боях,

    Страшатся враги наших старых знамен,

    Нас знает Россия с петровских времен.


    Царь Петр покрыл нас славою побед,

    И помнит бой, Полтавский бой помнит швед.


    Шли мы тогда в смертный бой, в смертный бой.

    Так и всегда мы пойдем, мы пойдем,

    Верные клятве святой

    Всюду за нашим царем!


    Да будет же свят сей завет вековой

    Семёновской славной семьи полковой.

    Да будут потомки потешных полков

    Надеждой для Руси, грозой для врагов.


    Царь Петр покрыл нас славою побед,

    И помнит бой, Полтавский бой помнит швед.


    «Да это гимн, – подумал Елисей. – Самый настоящий гимн. Гимн полка. Надо же…» Он стал вслушиваться ещё внимательнее, напрягая любой, встречавшийся на пути слуха, нерв. «И после каждого куплета, – отметил про себя в конце исполнения Елисей, – о нашей, о Полтавской, битве». Это внушило ему уважение к полку, в котором… да, уже! Уже начал служить… И холодный, страшно неуютный Петербург начал переставать казаться ему таким лютым в своей ледяной, почти мертвотной надменности.


    …После всех потрясений великого первого дня – баня!

    Спасительная ото всех и ото всего – баня…

    Ржали.

    Как кони с яйцами, ржали новобранцы. Ржали надо всем, надо всеми и – безнаказанно…

    Баня!

    Ржали над тем – Самым Якобы Главным в Петербурге, ржали над Бугаём-Кидалой, над тонким-лёгким офицером, выбиравшим из них по списку хоть как-то образованных ранее. Ржали над самой столицей и надо всем, что потрясло, испугало, изменило их. Навсегда.

    И эта помывка стала ничуть не хуже той, которую получили от горячей воды, берёзовых веников и чёрного дегтярного мыла в избытке. Впервые за пару недель.

    Тут, и тоже впервые, Елисей пожалел, что нет уже рядом с ними Рыжего Подлеца, который бы так здорово прокомментировал произошедшее за день. Пусть и по-своему. Может, когда и встретятся ещё. Но тогда это будет уже не вполне полтавец. Московец или павловец... Куда там его забрали-забрили? Никто из них, мывшихся большой партией, скопом, в бане, этого не знал. Но всем не хватало умного придурка.

    Переодевшись, уже с другой стороны помывочной, в ином предбаннике, в форму Семёновского полка, все заметили по своим соседям в новом строю, что цвет воротничка полковой формы семёновцев очень гармонирует с цветом их глаз…


    Но наутро оказалось, что, не только согласно внешним данным отбирают здесь новичков. Для части новоприбывших почти сразу начались занятия в полковой школе. И первое, что узнал Елисей, – то, какой же всё-таки огромный Петербург. Уже почти один миллион и ещё двести тысяч народу! Четыре Полтавы почти – одна только та добавка к огромно-страшному, одиноко отстоящему в такой жуткой сырости ото всей дружной России, миллиону…

    Елисей ощутил некую гордость: он первым со своего рода вырвался в сам Петербург! А может, изо всех своих земляков. Оказалось – не первый.



    Глава двадцать вторая

    КАРАУЛ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ КАРАУЛ! или ЦАРСКИЕ НЕВЕСТЫ


    Прошло несколько месяцев, и первый караул Кулинича – в Гатчине, в одном из царских дворцов.

    Да ещё при каком событии… Свадьба ближайшей родственницы царя – родной сестры!

    И так, собираясь в караул, каждый служивый Лейб-Гвардии Семёновского полка надраивал до блеска не только амуницию, оружие, но и – себя (да, в первую-наипервейшую очередь – именно себя! Мылись, как перед смертью, чистились, стриглись, даже зубы до блеска начищали хлебной корочкой с мякишем, и обязательно – корочкой именно ржаного хлеба, везде вправного: жито золотое с поля (полтавского, мабуть!..) срабатывало и на красоту в том числе, не только на «просто жизнь»), а тут… Надо быть очень красивым, просто сказочно красивым, когда стоишь в карауле при выходе императорских особ.

    Пред ясны очи наиглавнейшей в России семьи ну и красавцы-семёновцы новые вышли и стали во фрунт в Гатчине! Действительно – цвет империи.

    …27 июня 1901 года. День венчания самой младшей дочери ныне покойного Александра III – великой княжны Ольги Александровны Романовой с датским принцем Петром Александровичем Ольденбургским.

    В Гатчину высокие гости съезжались по специальному указу Николая II к двум дня особыми, экстренными, поездами, из Петергофа – через Красное Село и Стрельну. Но торжественный караул прибыл значительно раньше. И Елисей успевал рассмотреть много интересного. А в самой дороге…


    Дорогой, а она длилась не более получаса, старшие товарищи Елисея по караулу, получив команду «Вольно!» малость расслабились и, негромко подгогатывая, как уже уверовавшие в свою неподражаемую силу юные гуси, просвещали новобранца на предмет того, где можно будет «отдохнуть» в увольнительной – прогулке городом.

    Это Балтийский вокзал, с которого они отъезжали на Гатчину, дал сильнейший толчок их мыслям… Тем мыслям, которые недолго задерживались в мужских головах, а спускались всё ниже и ниже, становясь не мыслями, но… кипящим растопленным салом, залитым под кожу; тем смальцем, от которого она вспухала неимоверным образом и не давала уже никакой возможности в самом ближайшем будущем возвернуть мысли в положенное им место. Недалеко ведь – сам Дерптский. Да-да, тот самый переулок… который… в нём… О, в нём… одна только огромнющая шестиэтажка чего стоит… Дорого стоит!

    Доходный дом?

    Доходу в нём, и правда, много, это наверняка.

    – Дорого стоят эти девки, да… – просвещал Елисея Петька Длинный. – Но стоят! Вот получишь первые свои гроши – сходим вместе. Выбор!.. Представь: длинный-длинный узкий коридор, а по бокам – комнатки, комнатки, комнатки… Тоже – длинные и узкие. Как пеналы! А в них…

    – И ты, дурак, в том пенале – как карандаш заточенный? Пока не обломишь или не затупишь кончик… – съехидничал, сразу поняв всё, Кулинич.

    – Чё ты!

    – А ничё.

    Брезгливость… страшная брезгливость в этот раз даже дрожью прошла под всей кожей Елисея, даже между пальцами ног почувствовал он ту дрожь… Это было уже совсем не то, что брезгливая гримаса самого лица. Ещё немного – и новобранец не выдержал бы – его бы просто вырвало.

    Какая гадость! Какая зараза… «Уси бовтаються в одний и тий самий помыйници и – щаслыви?... – размышлял Елисей. – Цэ всэ одно, шо з одниеи мыскы разом з прокаженым борщ исты. Зараза… У кожного ж – своя зараза. Тьху!»


    Красота Гатчины вернула ему душевное равновесие. Почти сразу.

    …Очередной царский дворец, из виданных Елисеем, прекрасен по-своему. «Четыре этажа, и каждый, наверное, в особом стиле», – подумал уже «опытный» служивый... Но уже на первом, где караул временно разместили в какой-то боковушке, Елисей понял: основная жизнь протекает именно здесь, на первом этаже. Большие залы, замеченные им по пути, большие переходы (и всё в картинах, в портретах каких-то!), удобные для передвижения и большой семьи, и целого сонма сопровождающих, гостей. И на всём – ни тени тоски. Здесь радуются жизни! Или он неправ?


    В восемь вечера уже стоял в особом карауле на парадной лестнице дворца, ведущей во внутреннюю церковь. И прямо на него, медленно-медленно поднимаясь ступенями, укутанными мягчайшей любезной ковровой широкой дорожкой, шла вся наивысшая знать не только современной Руси – Европы.


    Сердце Елисея не ускорило своего ритма от невиданного ранее великолепия царственных особ.

    Ибо он перво-наперво увидел глаза невесты. А они были… Обычными! Обычными глазами русской ли, украинской ли невесты. Или какой иной. Ужасающе тоскливыми… Да, точно такими же, какие он видел у девчат своего села: тоска всегда была основной составляющей юного девичьего взора на такой церемонии. И здесь…

    В четырёхэтажном, сияющем позолотой и цветными полированными каменьями, дворце…

    Ни золотой роскошнейший убор головы невесты, ни великодержавная корона в драгоценных древних камнях, ни горностаевая мантия глубокого малинового цвета, надетая поверх венчального, мягко сверкающего, платья, ни восхитительный по красоте нежный шлейф неизвестных Елисею шелков, который несли четыре камергера…

    Ничто не могло затмить глухо мерцающего сияния… тоски! Тоски, сквозившей и во взгляде, и в походке, и во всей самой первейшей юности великой княжны…

    Елисею тоже стало неимоверно тоскливо. Но он был при параде и обязан выглядеть здоровски.

    И Кулинич старается!

    Но тут вдруг видит в процессии старую царицу – вдовствующую императрицу Александру Фёдоровну… Ах ты, Господи, и зачем он её увидел… зачем он вообще на неё глянул…

    За пожилою дамою тоже несли шлейф, но этот шлейф показался Елисею… одеялом! Просто одеялом! «Їй, Богу, як одіяло!» – подумал. И сама вдова Александра III… «Як опеньок засушенный…Чапля… бадёрыться…» – мигом и так некстати пришли на ум строки из поэмы «Сон» Тараса Шевченко, которые он читал, казалось, так давно, в списках, ходившими по Полтаве нелегально; читал тайно, но с пристрастием. Смеялся над поэмой, но не вместе с товарищами по школе пчеловодства и садоводства! Тайно-тайно… сам – один.

    Елисей сдерживался изо всех сил, даже желваки заходили ходуном на его лице… как бы не рассмеяться в такую совсем не подходящую минуту! Выдержал. А Николай II, идя рядом с матушкой и пристально вглядываясь в свой любимый холёный караул из семёновцев («Что поле урожайного скоро льна!»), задержал довольно-счастливый погляд на караульном Елисее Кулиниче. И остался, по-видимому, ещё более довольным и счастливым. Он любил весёлый взгляд своих верных солдатушек!.. Елисей почувствовал это всей кожей. И ему стало ещё смешнее и ещё… тоскливее.

    В момент вхождения Александры Фёдоровны и Николая во врата дворцовой церкви началась пальба из пушек. Елисей насчитал 21 залп. Что те пять утренних пушечных выстрелов в восемь утра…

    Через какое-то время стоявший на лестнице караул услышал доносящееся из церкви восхитительное пение хора «Тебе, Бога, хвалим!» И снова… по-о-о-ошла «во дворе» пушечная пальба. Теперь Елисей насчитал 101 выстрел. «А сколько же гостей проследовало в церковь?» – подумал Кулинич. И сам себе ответил: «Не менее двух сотен. Да нет, больше…» Гости диковинны, но кто они? «Заморские!» – усмехнулся внутренне полтавец, самостийно пытаясь удовлетворить своё неуёмное и очень неуместное любопытство, и далее сосредоточился другим, не служивым, своим «я» исключительно на прекрасных звуках, доносящихся из дворцовой церкви.


    …Но стоять в таком карауле семёновцу Елисею Семёновичу, как и всем остальным, доводилось нечасто. Следующий раз, когда он мог внутренне воскликнуть: «Ура, – какой караул!», случился только глубокой осенью.

    В караул – в театр. Да ещё в сам Мариинский. Императорские опера и балет.

    Он уже прослушал лекцию об этом чуде в полковой школе. (Дабы не вылезали у служивых, недавних селян с окраин России, глаза из орбит при виде театрального великолепия, им объяснили всё подробно, и заранее).

    Но когда Елисей вошёл в огромную залу, блиставшую не только золотом кресел с красной обивкой (к тому же «минённой», как говорили в Полтаве на ткани, богатых переливами света-цвета), искусным убранством высоких стен, роскошью тяжеленного золочёного занавеса, но и золотом на руках и шеях дам, бриллиантами, заставлявшими ещё сильнее сиять и так безупречный их аристократический блеск, то понял окончательно, что он сам – таки точно! – не худоба, не быдло, раз доверили ему стеречь, да ещё с настоящим оружием в руках, неземную эту красоту.


    Давали оперу Римского-Корсакова «Царская невеста». Самая настоящая её премьера состоялась 30 октября 1901 года, но для Кулинича именно этот, уже «рядовой» спектакль и был настоящей премьерой! Ведь самый первый его спектакль в жизни.

    Елисей стоял смирно, сосредочившись, как положено, на возможности получения от старшего приказа о молниеносном выполнении молниеносного задания… но стоял со свойственным ему умением видеть всё «не гледя». Да, присмотрись бы вдруг эти аристократки из партера как следует к лицу солдатика – того, «как все», показалось бы им – да не видит перед собою и этот, с почти прозрачными выпученными глазами, ничегошеньки! И не слышит.


    …Когда оркестр заиграл увертюру, первое, что Елисей понял, так это то, что ничего лучшего он никогда в жизни больше не услышит. И от этого страдания… от страдания пустотой, заведомо определённой пустотой в его будущей жизни… напрягся так, чтобы впитать в себя всё, сразу, сей только час: краски музыки, краски декораций, краски голосов. Последние были особенно ярки и неподражаемы. И Кулиничу захотелось закрыть глаза. Чтобы не отвлекаться на всё остальное. Ибо всё остальное становилось таким… мизерным! таким несущественным! по сравнению – с ЭТИМ…

    Но… ни закрыть глаза, ни сосредоточиться на музыке никак нельзя: он в карауле. И разводящий смотрит за всеми… Приходится Елисею опять быть раздвоенным человеком: одна его часть – само послушание – блюдёт безопасность и покой царственной ложи, вторая с колоссальной жадностью внимает опере, которую слышит впервые, и, вполне возможно, последний раз в жизни.

    Дивные слова? Декорации? Костюмы артистов? Игра оркестра? Нет, всё меркло для него по сравнению с нечеловеческой красотой человеческого голоса. Кулинич окончательно уверился в этом, когда на сцену вышла Марфа – одновременно и тоненькая, и коренастенькая небольшая артисточка в жемчугах, спускавшихся с головного убора на лоб, по бокам лица. Они – звенели, эти жемчужинки? Или это – голос?..

    Что-то неимоверно близкое Елисею звучало в ариях, исполняемых этой маленькой Марфой – царской невестой по роли; обязанной быть, наверное, хрупкой и нежной – до синевы… но она ведь… эта артистка… с какой-то невытравленной в фигуре, в лице – крестьянской дебелостью... Вроде – узенькие покатые плечики, но – мощные бёдра угадываются под рясными юбками. Широко распахнутые наивные глаза и – уверенный волевой підбородок. Противоречия такие в этом образе… нет, не Марфы – артистки...

    Откуда?!

    Елисей не смел лишний раз дохнуть громче положенного по уставу несения караульной службы подле царственных особ. Но чуть не ахнул, когда…

    Ай, этот голос Марфы…

    Вдруг он каким-то чудом взлетел к высокому куполу оперной залы, потом эта полуаристократка-полуселянка, подняв кверху маленькие нежные беленькие ладошки, вдруг пригласила его спуститься пониже… Голос послушался. Но она снова лихо подбросила его, ещё и не поймав (вот чудо!), словно мячик, вверх. И, не наигравшись ещё, кинулась вослед, – словно кибэць за цыплёнком – камнем вниз!.. – и , наконец, поймав, летящий,– свой голосок, – стала бить, ударять по нему ладошкой, чтобы прыгал он от полу, прыгал снова, прыгал словно мячик, но тот… как-то улизнул! обидевшись, что ли… снова вырвался к потолку, а потом… упал, упал, на ходу рассыпаясь в друзкы… Ай… Но эта чертовка опять не дала ему воли! Не дала разбиться на полу залы вщент… Она мановением руки собрала осколки и снова зашвырнула свой Божественный голосок ввысь. Да так… Шмагонула просто! Туда, откуда уже никто, даже она сама, не смог бы его теперь достать. Там он и остался, умирая.

    Публика зааплодировала. Раздались выкрики:

    – Браво! Брависссимо!

    А царь Николай, чуть приподнявшись и самую малость наклонившись вперёд, кинул что-то на сцену перед Марфой. Она ловко наклонилась, подобрала это нечто и, одновременно, умудрилась, сгибаясь в глубоком поклоне всей царской ложе, улыбнуться, просияв глазами… Елисею! Но этого не может быть!

    В тот же момент, хоть и в грохочущем шуме водопада аплодисментов, но сумев разделить в себе все звуки извне… Елисей услышал шелестящий шепот старых, как треснувшие широкие вербы над Ворсклой, фрейлин:

    – Малоросска… Дуня…

    – Та, что в Царском для нас пела…

    – Снова брошь кинул…

    – В прошлый раз была золотая «пятёрка»…

    – И в Красном пела!

    – А в позапрошлый – брошь…

    – …не спорь со мною, Лизанька!

    – И в Красном она не пела. Ты такая…


    «Малоросска»? Украинка, значит! Теперь Елисей понял, что родного услышал в голосе Марфы: украинский говор трудно изжить новой речью, но ещё труднее забить в своих голосовых связках ту распевность, ту неподражаемую сильную мягкость-нежность, которую имеют только украинцы-полтавци… Она – землячка! Но как же к ней добиться? Сейчас его заберёт разводящий, всех караульных увезут в казармы, как только окончится спектакль.

    Но тут Елисею просто повезло.

    Во всяком случае, он так подумал.

    На самом деле, часть караула быстренько «переставили» туда, где сейчас образуется толпа поклонников артистов. За кулисы. И мимо… мимо! мимо Елисея… несколько раз пробежала-пролетела на поклоны – она! И когда в очередной раз летящим шагом неслась за кулисами в глубины узких коридоров, Елисей не выдержал – шепнул:

    – Вы – полтавка!

    Он даже забыл, что должен произнести это вопросительным тоном…

    Она вскинулась, глянула на него чуть цыганистым очень удивлённым взглядом:

    – Да!

    И пробежала дальше.

    Вот и всё… Очень скоро – в казарму.

    Но там… Там! Ещё звучит какой-то торжественный голос, выкрикивающий имена артистов. И…

    – Дерижёр – Эдуард Направник! – это единственное, что запомнилось Елисею.

    А как её фамилия? Знал только имя – Дуня.


    Ночью она ему приснилась. Будто бежала за телячьим вагоном. Прямо в театральном костюме восставшей из праха царской невесты Марфы. А навстречу ей, с другого конца железнодорожных путей, противоположных, пулей летела к ней ТА дивчина (из другого какого-то сна Елисея, только из какого – уже и забыл…) Они неслись друг дружке навстречу и что-то радостно и громко кричали. Что – не разобрать в грохоте поезда, в котором так долго едет Елисей…

    А на следующую ночь ему приснились обе царские невесты: одна – та, русская юная княжна с тоскливыми очами, которую венчали во дворцовой церкви Гатчины с принцем иностранным, но с русским именем Пётр, вторая – Марфа, из оперы, крепкая, цыганистая, хоть и со светло-карими, не чёрными, но тоже – очами... Они – на вокзале, – но уже на этом, петербургском, в холодной серой сырости по мокрому снегу чудным образом – легко, как птицы весенние! – летели друг дружке навстречу, и вуаль от головного убора каждой длинно развевалась, словно ошмёток тёплого тумана, полосой проходящего, коридором, в общей ледяности холодного позднего вечера вечной глубокой осени этой странной столицы.


    …Теперь у Кулинича – одна мечта, как у мальчишки: получить за примерное поведение и отличные отметки в учёбе увольнительную в город. Да чтоб так подгадать с этим выходным, абы вечером попасть на галёрку Мариинки.

    А пока он засел за письма. Первое – родителям:

    «Здрастуйте, дорогі мої мамо й тато! І всі, хто там прибився до вас зараз! Доброго здоров’ячка усім! І хто до хати зайде, теж!

    Я живу добре. Служу в Семенівськім полку. Це найкращий полк у нашого Царя. Якраз у нашому полку начинав службу великий полководець Суворов.

    Казарми дуже великі. Таких домів у Полтаві немає. Розташовані у центрі столиці.

    В казармах тепло й сухо, хоча надворі майже завжди сиро, навіть літом. Зимою було не холодно, та дуже ж таки сиро. Так сиро, що у Петербурзі багато хто хворий на чахотку. І у багатьох болять кістки. Є малярія. Та нас кормлять дуже добре, не переживайте. Главне, щоб добре їсти.

    Петербург дуже великий і красивий город. Таких, як Полтава, треба аж двадцять п’ять приблизно. Та щось є схоже з центром Полтави. Колони, арки, пам’ятники, рішотки залізні. Взагалі тут дома дуже високі, як наші церкви. І церков дуже багато. Красиві, із золотими куполами. Аж до неба. Вони світять чистим золотом навіть у погану погоду.

    Був недавно по службі в найбільшому і найлуччому в Росії театрі, Маріїнському. Опера була «Царська нєвєста». Чув співачку з України нашої. Так сильно співала, шо й плакати можна було. Грала царську нєвєсту Марфу. Познайомитися не було ніякої возможності. Служба.

    Як ви поживаєте? Як там мої дівчата Катя та мала Паша?

    Бережіть їх та одне одного. Тато, хвате вам уже ті хрести на церкви зносити! Бережіть лучче себе, маму і всіх остальних.

    У нас є своя полкова церква, зветься Введенська. Взагалі тут є все. Школа, баня, музикантська команда, кухня, столова велика дуже. Казарми наші по два етажа. Аж п’ять їх. Розового чи коричневого даже цвіту, не поймеш. Кругом казарм віддалік канали з водою. І це не ті казарми, куди нас привезли зразу. Тут рядом Вітебський вокзал, звідки ходять поїзди на Царське Село.

    Був на свадьбі рідної сестри самого царя. Свадьба весела, нєвєста ні. Так виходить, що побачив я вже аж дві царські нєвєсти. Кстаті. Розказували наші хлопці. Що зразу після свадьби ця сестра царя, велика княжна Ольга стала шефом якогось Ахтирського гусарського полку. Інтересно. Як це жінка і шеф полку. Кажуть, городок Ахтирка недалеко од Полтави. Верст з вісімдесят. Й од Харькова стільки ж. Це між Полтавою і Харьковом десь.

    Приїду із солдатчини – розкажу все подробно. Як сам жив буду та що знатиму добре.

    А поки – бувайте здорові та щасливі.

    Ваш Ялисей.

    А знаєте, я оце ще соби думаю, чи не податися мені у полкову музикантську команду. Буду на чомусь грати. Співати то в мене не виходить. На мандоліні ж грав.

    Ну прощавайте поки що.

    5 листопада 1901 року

    столиця Санкт-Петербург».


    Да, это стало недавней мечтой Елисея – быть полковым музыкантом. И на одном из музыкальных занятий он подошёл к руководителю. Спросить:

    – А не возьмёте ли меня к себе в команду?

    – На чём играть можешь?

    – На мандолине.

    – Приходи! Завтра. К четырём. Я скажу твоему фельдфебелю Залывайке.


    После занятий в полковой школе Елисей, вернувшись в казарму, ушёл в комнату, где хранились ещё домашние личные вещи новобранцев; вытребовал, как положено, свой сундучок и…


    Не-е-е-е… Сложнейший человек, этот Елисей! Совсем не тот, каким кажется! Человек – двойное дно. И всё у него – с двойным, а то и с тройным-четверным дном.

    Вот и сейчас под грудой вещей, в которых приехал (уже пропаренных от возможных вшей), под слоями инструмента, под… перед настоящим дном скрынечки домашней деревянной – ещё одно донышко. А там...

    Там лежала… мандолина! Желтенькая, чистенькая, пахнущая среди туманов безароматных и снегов грязных петербургских – самой Полтавой. Значит – пчёлами! Вощиной… А всё почему? Потому что Елисей так решил. Это он уложил на самое настоящее дно тоненькие шматочки медовой вощины и каташеки тёмного прополиса. Какие там вши! Мышь проберётся в такой стерильный сундучок – сдохнет. И даже разлагаться не будет. Яко во пчелином улье мумия из неё сделается.


    Мандолина в руках Елисея тихо-благодарно зазвенела.


    …Шёл месяц за месяцем. Снова попасть в Мариинку? Нет, не выпадало Елисею. Лишь тогда, когда, закончив полковую школу, стал унтер-офицером, в одну из увольнительных…


    …Скатившись мячиком легчайшим с галёрки, лишь окончился спектакль, в котором солировала землячка, взлетев по мелким каменным лесенкам в закулисье, не задохнувшись от этого полёта, но задыхаясь от неимоверного счастья, он, как в сказке, – что лист перед травой – встал перед Дуней.

    – А, это снова Вы… (узнала его!)

    – Так Вы – из Полтавы?!. – надежды в его голосе было больше, чем полагалось бы по этикету.

    – З-пид Полтавы… У Россошанцях у мэнэ е ридня… А сама я з дальнього хутора…

    Та чого мы стоимо? Пишлы до мэнэ!

    Она просто взяла его за руку и повела в свою гримёрку, где уже стояли снопы цветов и маленькие букетики.

    – А, дурню, нэ здогадався!.. (мысленно ляснул по лбу себя Елисей).

    – А як Вас зваты?

    – Ялысэем! Кулыныч. Унтэр-офицэр Ялысэй Сэмэновыч Кулыныч, – представился уже по форме.

    – «И жених случился ей – королевич Елисей!» – Дуня вдруг торжественно продекламировала Пушкина и рассмеялась чему-то, да ещё с такою с горечью.


    Но Елисей поймёт это позже. О горечи. А пока он во все глаза глядит на артистку и думает… Да ничего он не может думать! Полтавка! Какая…


    А ей, наверное, было некогда. Открыла быстро одну шухлядку туалетного столика, другую… Засуетилась, что-то настойчиво искала.

    – Передадите – моим! – передачку? А то ж как я такие вещи по почте пошлю? Нельзя… Ни в коем случае… А сама я не скоро туда вернусь…

    – Да как же Вам возвращаться из такой красы! – вырвалось у Елисея.

    – Дело не в том. Я учусь. При театре для таких безграмотных, как я, есть школа – там и простой грамоте выучивают, и музыкальной, и как все эти арии петь-распевать, – она улыбнулась, посвёркивая светло-карими очами. – А еще есть… называется – Санкт-Петербургское Императорское театральное училище. Там таких, как я, учат музыке и пению, тому, как на сцене держаться, уже покрепче. Не выучусь – дальше петь не буду. Из консерватории приходят такие… Вот на премьере «Царской невесты» петь на роль Марфы пригласили парижанку Больску. Она и в Москве, в Большом поёт. Училась в Италии, у лучших мастеров. В Париже… Как она образована! Какие манеры… Да, представь, шикарная консерватория за плечами, а она уроки до сих пор в Париже берёт! – Дуня даже глаза от восторга прикрыла. И перешла на более пригашенный тон, – пока Николай при власти, меня будут здесь держать, ведь ему очень нравится и моё пение, моё так называемое лирическое колоратурное сопрано… а что, если… – замолчала. А спустя секунду вдруг захохотала – совсем как её безумная царская невеста Марфа на сцене… тогда минувшей – прекрасной – поздней осени, когда Елисей всё это видел впервые:

    – Бабы меня столичные – не любят!..

    И добавила:

    – Ревнуют к мужьям своим. Боятся… очень. Одинокая я. Всегда.

    – Почему?! – вскинулся Елисей.

    – И сама не знаю.

    Присмотрелась пристально к нему, вздохнула просто-легонько уже с легонькою же и улыбочкой:

    – Така моя доля.

    Но всё это время продолжала усиленно рыться в ящичках и коробочках.

    – Нашла! Нарэшти…

    Дуня держала в руках какую-то тонкую картоночку. Переломила её быстренько пополам, разорвала навпил.

    – Ой, нэ дужэ акуратно получилось… Ладно. Хай простять… Оцэ им од мэнэ на пам’ять.

    Подала Елисею фотографию со словами:

    – Саничци Сидоренко в Россошанци наши ридни прыправытэ, раптом у Полтаву свою любиму потрапытэ, идучи на Петривку?..

    Склонила головку чернявую… Пыльно глянула Ялысэю у вичи…

    – Виддам! Тилькы колы ж я у ту нашу Полтаву…

    – Та ладно!.. Колысь…

    Дуня второй раз протянула Елисею руку, и он увидел в жменьке пару драгоценных брошей и пару крестов с алмазами. Слёзки брильянтиковые, кажется, хотели плакать…

    – А от… Ще… Саничци и – Соничци малий. На всяк случай жизненный. Цэ дорого стое. Дуже дорого. На жизнь хватэ.

    – Вы мэни й такэ довиряетэ?

    – Довиряю.

    – Та як жэ цэ… Мы ж из Вами ще будэмо бачитись… Можэ, потим…

    – А раптом зи мною щось станэться? Потим…Усэ в житти бувае. Я нэ хочу, абы воны колись голодувалы. Слухаеш: там – вийна починаэться, й – там. Мы нэ знаемо, що будэ. Берить! Карточка, правда, невдала. Одна перлынка на ту мынутю самэ якось одирвалася од головного убору, скапнула униз… Я смыкнулася… Й очи… погляд розмазався по карточци, й пидбориддя он яке товстэ, незугарне выйшло… Та затэ – цэ едыный знимок! Так вжэ получилось. Мэнэ тоди забралы на празник писля спектакля... А бильшэ такого спэктаклю вжэ нэ було. И чи скоро – будэ?.. Марфа мени так наравыться… Я сама – як Марфа…


    Кулинич смотрел на Мар… Дуню, на салатные обои стен гримуборной в золотом турецком рисунке и… мало что понимал, по сути!


    Вошедши в казарму, сразу пошёл к комнате хранения домашних вещей и положил в пространство между дном настоящим и дном «липовым» завёрнутые в карманный большой клетчатый батистовый платок карточку и драгоценности. Почему-то он был уверен, что никуда не денутся отсюда. А на следующий день с мандолиной в руках и тихим, ни с кем неподеляемым восторгом в душе ушёл на прослушивание в музыкантскую команду. Его взяли. И это решило его судьбу. А самое главное: это разрешило на рождение судеб его будущих многочисленных потомков, которые в подавляющем своём большинстве никогда не будут знать, и – ни-че-го! – об этом.

    На снимке: Евдокия Сидоренко (?) (точную фамилию указать не могу, может, – Прилуцкая, может, и какая иная, ведь Дуня (имя – абсолютно точное) – двоюродная сестра моей бабушки Александры Тимофеевны – Санички), солистка оперы Императорского Мариинского театра оперы и балета конца ХIХ – начала XX в.в. (В августе 2008-го вышла огромная альбомная книга – фотофолиант такой с 1000 иллюстраций под названием «История Мариинского театра в изображениях, воспоминаниях и документах». Вот что нашла: «Её составители: Алексей Нелькин, Ольга Плахотная и Марина Годлевская. История освещается с открытия Большого Каменного театра. Издание инициировано самим театром и включает около тысячи иллюстраций: картины, литографии, фотографии, отрывки из мемуаров Михаила Фокина, Любови Блок, Тамары Карсавиной, рецензии, письма, архивные театральные документы. Санкт-Петербург».


    Вот бы заглянуть – поискать нашу Дуню! (У меня её нос… точно… и ямка под носом – т.е. над верхней губой… – … один к одному… нечто в глазах! Так интересно... Но даже на «купить» не откликается рунет…)



    А ЭТОТ СНИМОК СДЕЛАН В ГРИМУБОРНОЙ АРТИСТКИ ДУНИ В КОНЦЕ 1901 года. Она здесь в театральном костюме Марфы…

    ФОТО ИЗ СЕМЕЙНОГО АРХИВА!!!

    Оно всегда висело на главной стене нашего дома, где бы мы ни жили, в главной комнате в раме под стеклом и – внизу под главным портретом дома (об этом значительно позже), среди таких же маленьких снимков. Этот главный портрет, и всё остальное было в дубовой раме, собственноручно сделанной Елисеем и выделанной фигурно, выкрашенной им же в сине-серый прекрасный, благородный цвет. Я в кончиках пальцев помню восхитительную гладкость этого ЦВЕТА… Только с огромной любовию в душе можно было сделать такую раму.



    Глава двадцать третья

    ЛЬДЫ. В САМОМ ТЁПЛОМ МОРЕ ЗЕМЛИ


    После Греции нигде и никогда – никто! – не встречает Фёдора так, как королева Елена с её чашкой чаю – из своих же! – царственных… – рук.

    Не встречают так уже по всему длинному пути следования – из Одессы на Дальний Восток – и всю команду «Петропавловска». И его, бедолагу, самого! Не встречают прекраснодушные русские сердца. Каким роскошно-современным ни был огромнейший эскадренный броненосец… тоже так больше нигде и никогда его не встречали, ни в каком море, какого бы цвета оно ни было…

    Впереди примерно десяток тысяч миль… Позади моря одного, Атлантического, океана, впереди – двух: Индийского и Тихого.

    И как же переплыть их, Фёдору?!. Он с издевательским восхищением смеётся сам над собою: «Но Клевень-то переплывал!..»

    А кстати, что там над его Клевенью? Как отец… со своими лаптями… Братья?

    Подумал и… Так остро, ну, как перед смертью, захотелось… вернуться! Не на сушу. Не в Россию. Не в Одессу. И даже не в Стрельники.

    Домой?

    Не просто – домой.

    В сени.

    В их прохладу.

    Вечные сумерки деревянных просторных русских сеней.

    В свои сени.

    В те самые…

    В них рано поутру выходишь спросонку и – «Ах!»…

    ...ах, какой воздух! Солнцем сонным ещё пахнет! Но именно это сонное солнце нечто такое уже сотворило с миром, пока ты спал! Где-то поднялся ветер вместе с ним, с самим Солнцем! И воздух стал свежее, нежели в самом свежем просто ветре. И даже ветряном вечере. В самом свежем вечере – никогда так не свежо, как солнечным утром…

    А самое воздушное солнце – ранним утром в дубовых или сосновых сенях! (В дубовых – по-своему. В сосновых – тоже исключительно по-своему). Вдохнёшь его и – вздохнёшь... от счастья! Ибо невесом тот воздух, лёгок, как сам рай небесный: вроде и есть, а вроде, и быть его, такого, не может.

    Только пусто должно быть в сенях для такого воздуху. Тогда он живёт своей жизнью, радуясь, и радует людей своею чистотой и невесомостью.

    Ай, сени…

    Родные!

    Темноватые, прохладные, откуда выскочил, не вернувшись с порога. Попрощаться хотя бы. Может, навсегда.

    Впереди – самая настоящая война.

    Штормит? Какая ерунда! Хотя шторм в Красном море посильнее шторма в Средиземном. А значит – и дальше всё пойдёт по нарастающей. И шторм китайской «кампании», как это всегда называют в сердце России… О…

    …С того момента, когда вернулся на корабль из Афин, с королевского приёма… Да, хохма, в общем-то, была... Хотя и совсем не смешно. Тоскливо.

    В один момент прощания с Колчаком неосознанно – просто всем телом! – да, только всем телом… даже без души понял, что впереди – ужасающая бедность. Та бедность, которую никакими настоящими и будущими заработками вкупе не заполнишь. Никаким таким царским или иным золотом. Бедность на духовное общение человека с человеком. Да, не человека – с Богом, но – человека – с человеком. Души с душею. Человеческой – с человеческою.

    Вот сейчас... море… Красное! Красное море за кормой… Но с такой яркой зеленью у самих берегов. И с суши, но особенно с воды. Кто-то из опытных матросов о водорослях и о каких-то коралловых рифах вчера говорил. Будто плывут они между ними сейчас. Полно их здесь. При берегах. Но больше кораллов – у абиссинского. Некоторые чуть ли не до середины вытыкаются. Ибо Красное – вроде бы самое тёплое море на свете.

    Но как-то так говорил матросик о них... словно неживые они, эти рифы! А ведь от Колчака Фёдор как-то слышал, что это – СУ – ЩЕ – СТВА! А раз су-ще-ства, значит, души у них есть. Одухотворено всё, что – живо. А живо – почти всё. Даже валуны, кажется… Так Стрельников понимает жизнь. И разве можно походя – о живом?

    Вот бы сейчас спросить у Александра Васильевича, что же все-таки это за живые существа – кораллы. Почему море это бывает, действительно, – красным? Ото дна красного? От водорослей? Рачков? Или от всего вместе? Почему это оно самое тёплое? И почему здесь так сыро-сырейше, а дождей-то и в зиму – нет?!

    И дело даже не существах-веществах. А в том, как он ответит. Не что, а – как.


    Тайна большая – духовное общение человека с человеком. Ни пол, ни возраст, ни сословие тому не преграда, если имеется в наличии нечто, которое и даёт возможность общаться именно душам. Даже если они – за тридевять земель друг от друга. Или – за тридевять морей.

    Интересно, а сколько морей сейчас между ними и вправду? Не сосчитать Стрельникову самому их так запросто, в голове. Надо идти в трюм за своей мировой «Географией». Там, в головах постели на деревянных нарах и покоится она, вся мировая его география.

    Нет, не пойдёт.

    Тошно.

    Позади – такое чёрное Чёрное море, и относительно спокойное сероватое Мраморное, и совсем уж стоячие, а значит – мёртвые словно, воды Суэцкого канала… Впереди?..


    Никто не знает, что за ерунда в голове такого солидного, хоть и не старого, фельдфебеля. Но она мучает его, эта ерунда. И всё время думает о ней.

    После прощания с Колчаком взбежал тогда на трап, стиснув зубы, чтобы не попытаться закричать вослед Александру Васильевичу: «Проща-а-а-айте! Я буду помнить всё-о-о-о!»

    А что, собственно, «всё»? Ничего-то особенного вроде никакого и не было.

    А что – особенное есть?

    Выскочил на верхнюю палубу, глянул в дали Пирея…

    Никого уже…

    Вытянулся в струнку, надеясь хоть что-то увидеть на дальней суше; засунул руки в карманы, стиснул кулаки. В левом что-то клацнуло и… зазвучала музыка. Странная музыка. Дребезжащая. А, забыл… Вытянул «луковицу» на свет Божий. Ба, то она сама по себе раскрылась. И зазвучала. Да это часы...

    Фёдор присмотрелся, наконец-то. Золотые! Всё – из золота. И циферки чудные. И цепочка – длинная, толстыми колечками. Пробы кругом. Высокие.

    Фёдор удивлённо раздумывал: «Как же это… такой дорогой подарок… мне, фельдфебелю… Федьке Кичкарю…»

    Но в душе рядом с золотыми часами более дорогим подарком лежала… простая, из непонятного материала (не роговая, не деревянный гребень, к каким привык с детства Федька-Кичкарь) расчёска Колчака. И Фёдор подумал («Наверное, глупость…» – подумал параллельно!..): «Надо будет, построив дом, вытесать хорошенько такую полочку… положу на неё эту расчёску, эту серебряную ложку и эти золотые часы. И чтоб никто не трогал. Дети…»


    Но какой там дом над Клевенью?! Господи… Вон Африка на него наезжает. С двух боков Красного моря. Стискивает в тёплых назойливых объятиях. Странными берегами своими. В основном – низкие берега. Ну хотя бы один пейзажик – такой, как над Клевенью! Ни одного, и ни половинки даже.

    Где-то справа проплывает великий Египет, но не видно его Фёдору… А вот бы и увидеть… хоть бы те пирамиды, о которых только слышал, да и то ничтожно мало.

    Вода этого моря удивительно прозрачна. Будто и нет её. Не сравнить с лужей Азова и даже с Черным и Средиземным морями – не сравнить. И рыбки такие до невозможности яркие где-то даже в серый день промелькивают в свои родные глубины – взглядом не уцепишься. Уж и нет их, но ведь только что яркое пятно или полоска – бы – ли!


    …В первом порту Красного, где делают короткую стоянку, многим – из команды и из «китайской экспедиции» – разрешено будет сойти на берег. «Но – недалеко!» – строгое предупреждение касалось всех: и рядовых, и начальничков.

    Прибыли на аравийском берегу в порт по названию Джедда. Говорили матросы, смеясь: пополнить запасы провизии фруктами. «И прочими «мантулами», как говорят в Стрельниках», – добавляет про себя Фёдор.

    Он вальяжно идёт по некоей «набережной». От неё вглубь городка – кручёная улочка почти безо всякой растительности. Несколько чахловатых пальм… Но зато там, где начинается страшно шумный и неимоверно грязный базар, над улицей сверху вырастает... деревянный настил!

    Базар кипит… Чайные, кофейни…

    Вокруг спорят, кричат и просто горланят (непонятно о чём, а главное – зачем?!) – люди совершенно разного покроя. А уж их одежды… Их, несомненно, кроили во всех частях света и, кажется, во все времена! Чтобы как-то скинуть сюда. В одну точку планеты и в одну точку времени. Ради хохмы?..

    Фёдор ошалел от этого всего. Но самым противным показалось ему то, что огромные здоровые с виду мужики, как в стельку пьяные, возлежали в кофейнях на каких-то замызганных подушках и занимались... Да ничем они не занимались! «А ведь можно в это золотое время что-то делать!» – подумал русский мужик, не привыкший к такому… «Хотя... может, у них это – и не золотое время…»

    Фёдор почувствовал отвращение. К грязи. Ничегонеделанию. И вообще – ко всему… Он не стал ничего покупать-пробовать и поспешил «домой».

    По дороге назад увидел валявшихся (как и люди) на улице верблюдов, и это развеселило. Но углубляться в дебри городка всё равно не стал, просто побоялся. Уж слишком диковинно показалось вокруг. Словно не жизнь – декорации к какой-то постановке. Слишком ярко. Хоть и дул в «самом тёплом месте земного шара» в этот момент холодный и страшно сырой сильный ветер, было туманно-серо, но… Да, всё равно слишком ярко.

    Ни туман, ни сырость во всём и во всех душах, кажется, не могли пригасить аравийских яркостей. Всё, всё – ослепительно ярко. И слишком нахально. И столько совершенно разных людей. Лица, костюмы – всё невозможно ново. Даже после всемирно базарной-разбазарной Одессы!

    – Что же здесь делается?! – воскликнул, не справившись с этим, Фёдор.

    И вдруг услышал ответ на чистом русском:

    – Да пилигримы всё толкутся, со всего свету. В Мекку перебираются через этот порт.

    Фёдор резко оглянулся: в тёмных одеждах немолодая дама с уставшей улыбкой смотрела на него и в то же время сквозь него.

    – Кто такие?

    – Паломники. – Дама вдруг поняла всё. – Молельники! Со всего свету.

    – А Мекка?..

    – Мать городов… Да здесь, всего лишь в… Да меньше сотни вёрст от моря. Посуху к ней добираются. Вглубь… Мухаммед в ней родился.

    – ?..

    – Основатель ислама – религии такой… – пояснила дама. И добавила:

    – Да, и могила Евы самой! Тоже – здесь!

    – А в море – много акул! – крикнула вослед дама, почему-то захохотав, некстати. Но Фёдор последних двух фрах вроде бы и не расслышал. Он уже шёл и думал.

    «Ислам?» Каким-то неуютом подуло от этого на российского мужика… «Ислам… Правослам…» – долдонил мысленно обратной дорогой на броненосец. И думал о том, что религий на свете – куча… А Боженька?.. Что по этому поводу считает Боженька?.. Смешно просто.

    Но тут вдруг его осенило: «Как же это? Я ведь больше никогда здесь не буду! Пойду-ка взгляну хоть на могилу Евы…» И повернул обратно.

    Посреди старого кладбища была длиннющая насыпанная могила. Над нею стояла какая-то арка? часовенка? В ногах журчал то ли источник, то ли подведённый водопровод. Оттуда пили… и люди, и животные…Фёдор даже вздрогнул от брезгливости. И снова повернул назад, не ощутив в душе ни святости, ни хотя бы удовлетворённого любопытства; ничего – кроме страшной брезгливости и отвращения ко всей этой вселенской грязи… как будто кто-то огромный и огромным же ножом своим соскоблил, вычищая мир, ту грязь и стёр её с лезвия именно здесь, встряхнув после того и нож, и руки свои…

    А дома… Все в решётчатых резных ставнях. Казалось, каждый дом – как одна гигантская ставня, состоящая из множества маленьких ставенок. Окна и окошечки, балкончики навесные и встроенные – всё покрыто резным коричневым съёмно-разъёмным деревом. И какого странного цвета и фактуры каменные стены! Тут Фёдор не удержался от любопытства, подошёл к одному большому трёхэтажному дому среди четырёхэтажных и ковырнул ногтём стену.

    – Коралловый туф! – прозвучал рядом умный ироничный голос.

    Русский… Русый русский… самый настоящий русский человек… с интеллигентной русой бородкой стоял рядом и мило улыбался.

    Фёдор тоже улыбнулся ему и… пошёл дальше. У него уже не было сил души на общение даже с этим человеком.


    Вокруг суетились негры.

    Фёдор далеко не первый раз видел их: в Одессе такое случалось часто – порт есть порт, в любом конце света. Но этот... африканец… тоже остановился. Вглядываясь в Фёдора. Того несколько покоробило: чего надо-то?! «Негр» не слишком чёрный. А если точно: не очень белый. И тут Фёдора осенило: у этого «белого» негра внешность очень похожа на внешность его самого, Фёдора… рост, большие, но не так чтоб уж огромные, губы... Широкий у основания нос... Словно в зеркало Фёдор взглянул. В африканское…

    Негр улыбнулся и прошёл дальше. А Фёдору впервые в жизни захотелось побыстрее таки вглядеться в зеркало.

    Но вернулся – забыл. Прежде всего накинулся на свою драгоценную «Географию». Чтобы восполнить тот пробел, который мог бы, конечно, быть заполнен самим Колчаком лучше любой, пусть и толстой книги, но... «Море окружено самыми тёплыми странами света… слева от меня – Аравия, справа – Абиссиния. Красное море, оно же – Аравийский залив Индийского океана... и ни одна река не впадает в это море… ишь ты… чего же не хотят... – пробормотал, выходя на палубу. – Колонии, говорят, кругом: английские, французские, немецкие… Вот Суэц проследовали… похоже, с каким-то трудом, в команде разговорчики об этом были. С чего англичане так нас не любят? Мы с ними как-то и не воевали вроде… У них более всех – колоний. Более всех – богатств, с чего – такие?.. А как-то надо с ними мириться, вот хотя бы из-за этого прохода канального, ведь только по Красному морю и можно побыстрее переплыть из Европы в Азию и аж на Дальний Восток, пока не выстроен российский великий железный путь – своей родной Сибирью. Это же не то, что огибать всю западную Африку».

    Фёдор задумался. О том, каким бы стал его путь, ежели бы… Да, всю Африку оплыть.. С «той» стороны, с «того» боку… Да… И не понятный ужас охватил его.

    …Может быть, это предчувствие того жуткого похода, который – всего в четырёх годках от Фёдора? Ужас боевого похода вице-адмирала, командующего Вторым тихоокеанским флотом России в «японскую кампанию», генерал-адьютанта Зиновия Рожественского? Когда все догадались, что плывут навстречу неминуемой погибели?.. Ведь Первый флот уже погибал… Ах ты, Господи… И что же только ни вытворяли русские морячки и солдатики на островке Нуси-Бе, обогнув уже и мыс Доброй Надежды, и мыс Игольчатый, вплыв всею эскадрой в заливы Ампасиндава и Амбавутубе… С Мадагаскара к ним слетелись все ночные мотылёчки…да, слетелись на это русское свечение обреченных душ: английские, французские, даже беленькие немецкие – капустницы! А уж местных… А что им? Подумаешь, какой-то пролив! Они и океаны тучами перелетают! Хрупкими нежными крылышками перемахивают-перемалывают необозримые просторы, которые эсминцы – и броненосцы даже! – переходят иногда с огромными трудами. А бабочка... она… Ей угля никакого не надо! Подставили бы вовремя под хоботок свой сладкий нектар цветы! Ах, как рыдма рыдали проститутки со всего мира, когда русская военная эскадра в несколько десятков кораблей покидала наконец порт!.. Но никто не рыдал над могилами – в море и на суше – тех морячков и солдатиков, что мёрли здесь, в Нуси-Бе, каждый Божий день…

    А, тот переход… когда перед топками падали от тропической жары, умноженной на жару тепловых котелен молодые и очень крепкие, очень здоровые – отборные – со всей России! – мужики. Кто сошёл с ума, кто погиб «просто»… Поход, когда кочегары радовались, словно манне небесной, гауптвахте… карцеру… Когда угля не давали русским ни в одном «дружественном» порту… И когда насыпом насыпали его, достав, наконец, даже в трюмы, где раньше солдатики жили, а сами они ютились на палубах – кто где примостится, но и там изнывали от несусветной жары и самовозгорающихся иногда куч угля. А тут как тут – и тропическая лихорадка! А когда великая разумная Англия поджидала в засаде удобного незаметного моменту разбить русский флот, если с этим не справятся японцы… Но они разобьют. Наголову. Но пока всё – в предчувствии… И его можно проверить. Потом. А вот то, чего не узнаешь ни-ког-да… Оно мучает больше! Оно… Да что – оно?! Кто знает, что оно – на самом деле такое…


    …Никогда не узнает Фёдор и того, что плывёт не только самым тёплым, не только самым солёным, но и – самым юным морем планеты Земля: ему всего-то сорок миллионов летишек…. И о том, какой неглубокий разлом под килем – меньше трёх вёрст… и у самого дна море всё равно – тёплое! О том, что абиссинский берег когда-то оторвался от аравийского и всё убегает по паре сантиметров в год, и это – самая большая скорость такого побега в мире... и она будет всё увеличиваться с годами, десятилетиями. Не узнает того, что он, Фёдор, проскочит во времени между холерой и чумой в Аравии… И ещё много о чём теперь никогда не узнает.


    Да, Фёдор не знает, но отлично чувствует это НЕЗНАНИЕ… И оно давит, давит, давит.


    …Да и никто в мире ничего не знает наверняка. Лишь предчувствия томят душу. Часами, днями, годами. Вытапливают из неё счастье, здоровье. А значит – саму жизнь. Но всё равно – никто ничего не знает! И это – мало кто знает, тоже…

    Многое объяснить Фёдору – некому.

    И снова тоска заливает широкой и длинной волной душу ранее благодушно настроенного Фёдора.

    Чего же ему надо? Дабы утешиться… «Снега! – сам себе вдруг таки придумал Фёдор лечёбу… – И – льда… Да, тех льдов, об аромате счастья которых так говорил Колчак. Вот бы сейчас сюда хотя бы нормальную русскую зиму!»

    Но он знал, что никогда не дождётся ни здесь, ни тем более южнее, в тропиках, о которых уже прочитал в «Географии» «наперёд», никакой такой зимы. И ещё Стрельников снова и снова думал о том, что он так многого не узнает (вообще никогда и ни за что не узнает!), что лучше ему об этом и не думать вовсе. Ибо пропасть глыбоченная чувствуется им теперь явственно. Пропасть между тем, что могло быть, и тем, что будет в действительности. В его собственной единственной жизни. И перешагнуть это никак не возможно. Можно только ляпнуться сдуру в это провалье. Зазевавшись.

    Надо держаться. И стараться не думать. Но как не думать…

    Вот разве льдом обложить свои мысли… Тогда и не расплавится мозг в этой бесконечной сырой теплыни, без дождей, но и без возможности просто высушить портянки.

    Фёдор думает о том, получится ли у Колчака найти ту землю Санникова, о которой мечтает и царь русский (да и не в первом поколении уже), и псарь, как говорят люди значительно попроще, но тоже знающие эту задачку. Не затеряется ли в своих любимых льдах его Колчак? И снегах…

    Не знает этого Стрельников.

    Да, он не знает, что Колчак, уже благополучно сев на торговое судно в Пирее, сейчас плывёт в Одессу, потом проследует в Киев, Санкт-Петербург. А уж оттуда… Ах, оттуда… Самая Первая полярная русская экспедиция! Но прежде Колчак целых три месяца будет снова учиться: в Главной физической обсерватории России, в Петербурге. Вот уж дорвётся, так дорвётся! До самой геофизики – науки, не широко известной в российском обществе, даже в околонаучных кругах. После будет такая же усиленная работа в Норвегии, но уже над другим: над тем, как жить, а главное – работать! – в условиях Ледовитого океана. (Как выжить там, где человек жить вообще не должен, перед самой природой – не обязан?) И – под рукой самого Фритьофа Нансена! О, Нансен… А потом… Шхуна…шлюпка! Эта «Заря» в июне 1900-го года выплывет… Да в неизвестность она выплывет! Ибо – в Ледовитый океан. На шлюпке – по Ледовитому океану?.. Ха-ха! На это способен только Колчак. Один во всей России. Да, слава Богу, об этом не знает Фёдор…

    Но это нескоро. И пусть интуиция, простая великороссийская мужицкая интуиция всю дорогу (дорогу Колчака) колошматит его, Фёдора, разносит, кажется, в куски мозг… душу… Но никогда интуиция не даст ни одного точного ответа на предоположительные движения души. Вот в чём счастье… – никто ничего не знает наверняка. Никто не знает своего конца. И вообще – конца не знает. И в этом – тоже – счастье человеческое. Огромное.


    Фёдор вспоминает в свободные от службы минуты, как толковал ему Колчак о высказывании адмирала Макарова на предмет того, что Россия развёрнута фасадом на Ледовитый океан… («Надо же! – восклицал мысленно Фёдор. – А я думал, что фасад-то у неё – спереди… То есть с юга… Иди – запада? Нет, – с востока… Тьфу, тты… Чудна Расея…Как ни кинь – везде – сам фасад…»)


    Дурак – простой русский мужик? Или гениален?

    Каждый доказывает и дурость свою, и гениальность свою всею своею жизнью.

    Никак иначе не получается. Куском жизни, хоть и большим, – невозможно это доказать.

    И жизнь обязательно дарит человеку то, что он более всего на свете любит. Хотя бы в и самом конце, но – дарит. Хотя бы и после жизни. Сразу. Или много столетий спустя. Неважно. Ему уже это неважно. Главное: всё-таки получить!

    Вот как любовь Колчака ко льдам…

    Он, добиваясь как бы и совсем иного, как бы уж и изменив своей главной в жизни любви – любви ко льдам – окунётся в них сразу после смерти (или до самой настоящей, не первой, смерти?..), ещё чувствуя за пределами своей жизни иную жизнь, а прежняя… «…она как бы тает… хоть и во льдах… но уже не от собственной тёплой… прежней… жизни… вокруг жизнь – это прежде всего – льды!» Огромные жутко ледяные, но радостные какие-то льды… обступят Александра Колчака со всех сторон гораздо плотнее, нежели это было в самые отчаянные минуты его походов на Ледовитый… И станут его небом над головой! Охладевающее тело не будет их так инстинктивно страшиться, как делало это, супротив воли Колчака, при его жизни.

    Оно просто начнёт сливаться со льдами!

    И в этом будет тот – немыслимый при тёплой жизни – восторг.

    Стать тем, что так любишь! Так любил… Больше жизни своей…

    Ведь столько раз рисковал здоровьем, жизнью… ради чего? Чтобы там, в невозможной чистоте вдохнуть воздух ледяного… счастья! Закрыть глаза. Оглушённому счастьем, абсолютно неимоверным в любом другом месте планете…

    Ах, как пылает душа, когда вдыхаешь аромат… счастья!

    Ничего, что захлёбывается всё вокруг… или думает, что захлёбывается?.. уже мёртвое – тело?

    Душа… ещё здесь. И она – не захлёбывается.

    Ещё... минутку…

    Не надо дышать – нет такой необходимости! И это – радость.

    Избавленное от этой необходимости тело спокойно живёт… да, живёт, именно живёт в ледяной воде, плывущей в тесных, но – во льдах… Пусть во льдах проруби. Но Ангары ведь. Всего лишь. Не Ледовитого океана! Ничего. Из проруби Ледовитого вытащил же его тогда товарищ по экспедиции, Бегичев. Да, то был всего лишь один-единственный товарищ. Рядом. А тут – вон сколько товарищей над прорубью собралось!.. Вкинуть его смогли в Ангару, значит, и вытащить – смогут.

    – Товариш-щ-щь… Товариш-щ-щь… Товариш-щ-щь… – щиплют мороз, откусывают от него по кусочечку, шелестят большие губы. Больших. Возвышающихся над прорубью на фоне неба. Людей. Людей… ли?.. лю… ли – лю… ли – лю… Какое слово начинается на «лю»? Лю... лю... Любовь! Да, любовь. Любовь…

    – Товаришщщь… товаришщщь… товаришщщь…

    Товарищ любовь…

    Ищ…

    Ищ…

    Щи.. щи… какие щи?!

    Ищ-ищ… Ищи! Что – ищи? Уже, кажется, нашёл… Льды… Снеги… Земля? Какая земля? Зачем? Если так много чистого-чистого льда…

    Ищи-свищи…


    Нет ничего!

    И Колчака самого больше... вроде бы... нет!


    …Ничего об этом Фёдор, слава Богу, знать не будет. Никогда. А то бы так расстроился, так переживать стал, что и свою жизнь, может быть, прожить не смог бы как следует.

    Вот не знает ничего и то – как печалится! Настоящий простой русский мужик.

    А есть – непростые?..

    Печалятся от того, чего не знают-не ведают?

    А от того, что – знают? И знают хорошо? Веселятся! Гогочут…

    А может быть, просто – чувствуют всё? Куда им – «знать»!

    Вот Фёдор чувствует сейчас… Эту глыбу льда огромнющую, наваливающуюся на Александра Васильевича? Со всех сторон наваливающуюся. И ещё только из дальнего, в общем-то, будущего.

    О, это русский мужик! Простоватый дурачок…

    Простоватый дурачок?!.

    Как не проста его душа, как гениальна она!

    Поэтому-то и может русский человек обходиться без ума. И без разума даже... И долгое сравнительно время! Ведь душа его, русского: то и разум, и ум. И всё остальное, чем Бог наградил человека в отличие от животины, пусть и самой ловкой.

    Спросит кто: что есть отличие разума от ума? Ум – это просто способность мыслить. А разум – это уже единица («раз»!) ума, нечто более оформленное и конкретное, нежели ум абстрактный, ум общий, насыпом рассыпанный во Вселенную откуда-то сверху: бери, хоть лопатой нагружай. Хошь – пригоршнями захватывай. Только не жадничай хоть на разум-то!.. Лишнего-то разума – ой, не надо! Не надо русскому человеку. Он душой силён.


    Глава двадцать четвёртая

    ОКЕАН


    Сухие ржавые (от солнца, а потом – от зимних дождей) низменности только при выходе из Красного моря, на западном, «абиссинском» – как он говорил, берегу, то есть по правую руку Фёдора, сменились гористой местностью. Море лизало горы или их подножия; горы и желтовато-красноватая земля стоически делали вид, что противостоят этому.

    Вот и проплывает мимо Красное море, потом, через Баб-эль-Мандебский пролив – Аденский залив…

    Стали ненадолго в самом Адене — порту на аравийском берегу при входе в Индийский океан. Высокие и дичайшие, кажется, жёлтые голые-голейшие скалы. Февраль. Идут дожди, говорят, именно их… запасают здесь чуть ли не на весь будущий год. Вода – на вес золота.

    Салют – английскому флагу, парящему над колонией. Можно сойти осмотреть городочек. Фёдор пошёл, приготовившись внутренне снова к диковинкам, и в большом количестве. Но более всего в этот раз ему бросились в глаза… злыдни!

    Злыдни бегали, носились, как на парах, – почти повсюду, а ещё они иногда почти ползали на карачках, сидели, не смея двинуть больными, поросшими коростой, ногами в страхе почувствовать, хоть и привычную уже, но всё равно разящую боль…

    Бедность местного, колонизированного ушлыми англичанами люду, ужасающая нищета близ дворцов… злыдни хижин, каких-то «мазанок», чем-то смахивающих на украинские… кажется, даже дурные верблюды запасли в свои горбы именно злыдней побольше… побольше злыдней! Эти верблюды уныло-горько глядели на сытого и чистого Фёдора точно, как и дети, и старухи этой очень печальной местности. Колониальные белые каменные здания и белые люди-колонизаторы с окаменевшими довольством лицами выглядели совершенно иначе. И Фёдор почувствовал укол в сердце. Первый в своей жизни.

    Повернул на корабль. Осматривать было особо нечего, да и желания уже никакого не было.


    Почти сразу же по выходе из Аденского залива в открытый океан начался шторм. Это было… не-е-е, это не волнующиеся моря…

    Приказано задраить всё, что только возможно задраить.

    Впервые Фёдор почувствовал тело броненосца. Как своё собственное. Или они сейчас слились воедино – Фёдор и броненосец – перед грозным обличьем возможной гибели? Стрельников ощущал «Петропавловск» как сильную и почему-то всё же гибкую рыбину, а себя – такой же рыбиной, но только внутри той, побольше… И вот они плыли вместе, оба, превозмогая стены волн, вкручиваясь в них, словно буравчики… слитно изгибаясь и извиваясь, лавируя в высоченных и потужных океанских волнах, сливаясь с ними и становясь на какие-то мгновения частью их и частью их движения, их электричества и ещё той, неизвестной им, но хорошо известной самим волнам и Господу Богу энергии.

    «Петропавловск», конечно же, не растерялся в буре, но тоже понял, что роскошное его бронированное немецкой и американской, лучшей в мире, сталью, есть… лучинушка в мощнейшей и тупейшей стихии. Она несла его, пока позволяя ввинчиваться в неё, ревя и хохоча – над ним, над глупыми людьми, над звёздами даже небесными. Лишь их, очень родных ей, она, правда, чуток пожалела от жуткого вида ревущей бури и прикрыла снизу мощными чернильными тучами, пухлыми и дождливыми.

    Снизу – шторм, сверху – гроза и ливень. В один момент всё это начало сливаться, и уже становилось непонятно: сверху – шторм? снизу – ливень? или наоборот, всё – наоборот?

    Фёдор всё-таки нашёл возможность выскочить на палубу. С вахтенным. При всей своей крестьянской рассудительности и развитом чувстве опасности ненормальный фельдфебель никак не мог справиться с неимоверно сильным желанием увидеть эту «грозу», как он называл шторм, воочию. Да, надо встретиться с нею: глаза – в глаза. Зачем? Этого Фёдор не знал и думать об этом ему не думалось.

    Выскользнул на палубу в длиннющем плаще, пропитанном каучуком, в таком же капюшоне.

    Рёв, волны и секущий лицо ветер одновременно…

    Всё это сразу чуть ли не опрокинуло его.

    Именно для этого и именно для него, Фёдора, и рёв, и волны, и ветер собрались в единый огромный кулак.

    И этот кулак ударил Фёдора с размаху.

    Прямо в лоб!

    В переносицу. В губы. Одновременно.

    И Стрельников чуть ли не ослеп-оглох-потерял сознание, и тоже всё – одновременно. С большим трудом куда-то развернулся каким-то боком... Но тут же – и уже какой оплеухой! – ляснула его стихия с размаху по левой щеке…

    – Прямо по морде!.. – скользнула в голове мысль. И сразу сменилась другой:

    – Написано в Священном Писании – подставить правую… или наоборот всё?..

    Чуть не рассмеялся. И тут же чуть ли не упал на колени. Перед стихией?.. О, нет… Он же её перепевал, перекрикивал на берегу в Одессе!

    И Фёдор устоял.

    И снова почувствовал в душе настойчивое желание… рассмеяться!

    – Какого ч-ч-чёрта?! – воскликнул.

    И… расхохотался.

    Над ним грохотала-хохотала стихия, вахтенный куда-то уже уполз по своим делам, наверное, забыв в такой какофонии небесной о чудном фельдфебеле, упросившемся с ним без надобности в этот ад.

    Потоки воды лились, падали, вышвыривались и просто – летели – откуда-то – всё на Фёдора! Молнии – длинные-тонкие и прерывистые, потолще, – сами прыгали с небес вокруг корабля, который уже не казался кораблём, принадлежащим великой и могучей Российской империи, но был собственностью океана, небес, шторма…

    И теперь, в этом хохоте-дуэте с океаном, Фёдор вдруг узнал, кому он принадлежит по праву.

    Нет, не Царю-батюшке. И ни Отечеству даже. Ни Стрельникам, ни сеням любимым. Вот оно – великое начало Собственности: Стихия!

    Но… Как же захотелось быть сильнее! Хоть в чём-то. И Фёдор попытался запеть. Никто ведь не услышит и не увидит этой попытки. Кроме самой бури. А она… Пусть потешится, если у него ничего не получится.

    Фёдор таки попытается.

    И он раскрыл рот. Глотка его уже напряглась, чтобы выдать такой же рокот, как и буря. Пусть послабее, но – подобный.

    Новая оплеуха могучей нещадной волной чуть не сорвала голову с плеч, заткнув и глотку, и ноздри, и глаза мощным плевком стихии:

    – Не суйся, человечишко! Тут не по твоим нотам играют!

    Как раз и вахтенный вернулся. Узрел выпученные от очередной неожиданности глаза фельдфебеля. Начали спускаться по винтовой лесенке вниз с палубы. Тут вахтенный уже спросил безо всякого вопроса в сером голосе:

    – Чё здесь. Чё до сих пор здесь. Жить надоело.

    Фёдор, оскорблённый стихией до глубины души признаваться ни в чём не мог. Он только глянул на маленького плюгавенького Ерофея Ивановича и промолчал. Спустились в трюм. С них обоих лились потоки воды, и если бы кто внимательно присмотрелся к обоим в тот миг, удивился бы: до чего они оба были сейчас похожи: прежде всегда улыбчивый фельдфебель Стрельников и вечно скукоженный неизвестно от чего вахтенный Перепелов.


    Три дня бушевала морская буря. Многие из команды, свободные от вахты, вылёживались, имея стабильно трупный цвет лица, в своих люльках, на нарах. Но Фёдора морская болезнь не взяла. Наоборот: он ощущал дивный прилив сил. Словно Индийский океан щедро, из милости именно к нему, Фёдору Стрельникову, делился посредством этого дикого, совершенно дикого самовыражения, своей энергией и… дикою-дичайшею любовью. Ведь Фёдору нравился сумасшедший рёв бури всегда! Ещё когда из-под материнской груди вслушивался в рёв зимней бури за окном, в грохот грозы августовской дикой ночью.


    В одно утро воссияло солнце, океан почти успокоился, ночью на небе засияли звёзды… Но рисунок их созвездий был так непривычен Стрельникову, что в первое мгновение он даже зажмурился: чужие звёзды слепили. Какая там русская медведица, хоть большая, хоть малая… Крест – чужой и непонятный Южный Крест вёл их по непонятному пути к ещё более непонятной цели.

    Фёдор хорошо усвоил первый урок океана. Потом, в свежих воспоминаниях о шторме, ему пришло на ум, что и война – вот такой же разбушевавшийся океан, которым не то что управлять… близко к нему не подходи! Даже на берегу наблюдать небезопасно. А уж защита от него … И броня, наилучшая в мире, – не очень-то надёжная в этом деле штука. Ещё чуток бы наподдал океан и – … «Догорай, моя лучина, догорю с тобой и я…»

    Теперь всё чаще и чаще Фёдор задумывался, и покрепче, о той войне, в которую скоро вплывёт. Ведь он должен будет… убивать людей! Все прелести и непрелести воинской службы меркли перед этим заданием, которое ставила предо всяким, участвующим в ней, война.

    Любое убийство было противно натуре Фёдора. И пока служба его касалась только учебных стрельб по искусственным мишеням, он воспринимал это некоей доблестью. Но… конкретный, живой человек… тёплый… кем-то очень любимый… которого надо ЕМУ отправить на тот свет… Да что там – убить… Взорвать его! Артиллерист взрывает тупыми и дурными ядрами умных и изворотливых в жизни людей… Чтоб разлетелись и повисли где-то на веточках не только кишки их, но и – мысли, ДУ – ШИ, и – КЛОЧЬЯМИ, а не как-нибудь…


    Душа – клочьями… Любовь из той души – тоже клочьями… А что же – «Не убий!»?.. Непрощенные грехи – убийство и самоубийство?.. «Не Бог же я, в самом деле, чтоб решать, кого – убить, кого – нет?» – думал Фёдор всё чаще и чаще. Но придумать толкового ничего не мог.

    А когда в океане начались учебные стрельбы, он стал размышлять о том, сколько и каких живых СУ-ЩЕСТВ моря он убил… да не просто убил – разнёс в клочья! – в одно мановение ока, махнув своею рукою заряжающему, фейерверкёру…

    Ядра его пушек всё падали и падали в водную гладь или рябь, или в волнующийся океан, вызывая, пусть и на короткое время, но волны не хуже штормовых. И высоченные многотонные фонтаны вод Индийского океана от ядер, пущенных в искусственные мишени велением Фёдора, какое-то мгновение висели высоко в воздухе, затем обрушивались вниз, чтобы добить, уже просто своим весом, добить, казалось, всё то, что еще мучилось, недоразорванное…

    В пылу страстей Фёдор мало что чувствовал. Но посреди ночи... Просыпаясь в душном трюме… Ему казалось, что он ощущает боль каждой тюлечки… каждого волоска нитчатых водорослей… каждого рачка, плывшего в верхних, солнечных, слоях такого красивого океана по своим, рачишкиным, делам… Они все куда-то торопились. Или не торопились?.. Но Бог рассчитывал на них в своих деяниях, раз создал. Нужны были для чего-то… Кому-то. Неужели только для того, чтобы некий фельдфебель, прителепавшийся аж из снежной России в эту райскую теплынь, взорвал всю эту жизнь вкупе? Разом?

    Фёдор понимал, что такие мысли и чувства делают его, как бойца великой армии, давно и хорошо известной всему миру, ущербным. Но что он мог поделать? Что вообще может поделать со своею душою человек? Не он ведь её сочинил… Не ему её править!

    Не ему её править-выправлять?..

    «Но как же исправительные так называемые учреждения? – усмехался горько сам себе Фёдор. – Где люди пытаются ломать других людей? И получается ведь».

    Не находил ответов.

    А чем далее они углублялись в океанические просторы, тем дивнее и многообразнее становился яркий мир вокруг.

    Океан воистину – блистал! Что ель на опушке леса в конце марте, когда яркое солнце, уже прицельно пригревая, топит на её острых колючках острые льдинки, они тают, падают капельно и – звенят. Звенят, рассыпаясь на мельчайшую звонкую пыль. А та – тоже, наверняка, дробится. И так – до бесконечности. Пока не наступит всеобщее тепло и благоденствие.

    Яркого свечения – даже посреди солнечного дня, когда, казалось, ничто не может умножить и без того ярчайшего блеска бирюзовой чистейшей воды, – некая хрустальная чёткость проявлялась в водах Индийского. Загадочная хрупкая хрустальность…

    Фёдор не вынес одинокой своей борьбы души с этой немыслимой красотой: спросил у бывалого морского фельдфебелька по прозвищу (между ними, фельдфебелями) Ваньки Безуглого, что же это такое, чем безмолвно и ярко хрустит океан?

    Тот рассмеялся:

    – Ага! Правильно заметимши, Фёдор Игнатиевич! Что хрустить… океан… Это он хрустальное мясо перемалываить!

    – Чего-о-о?!.

    – Чаго-чаго! Мясо хрусткое – хрустальное, значит, – грю табе!

    – …

    – Медузы, господин Стрельников!


    Прозрачные сияющие морские твари больше других понравились Фёдору. Он мог бы и часами любоваться их танцами в воде, но… служба! И медузы вынуждены были дотанцовывать самые красивые па уже в воображении Фёдора, когда он оставался абсолютно свободным человеком – во снах своих собственных.

    Индийский океан – не Красное море, и здесь огромный «Петропавловск» старался, хоть и не всегда получалось, идти не ближе как в пяти милях от скоплений мёртвых и живых кораллов. Поэтому, когда проплывали мимо Мальдивского архипелага, Фёдору удалось узнать от бывавших здесь на мелких судах морячков только то, что это и не острова, если по большому счёту. Так, скопления омертвевших-окаменевших рачков-дурачков… Кладбище! Сразу – с каменными себе и из себя же памятниками…

    Пренебрежительный тон и кривая усмешка по поводу очередного чуда природы – всё это коробило душу Фёдора, но что он мог возразить нахрапистым в своих измышлениях грубым матросам?

    Ни в какой морской бинокль не смог разглядеть Стрельников близких, в общем-то, сейчас Мальдивов, и это несказанно огорчало его, ведь он хорошенько запомнил как-то обронённую Колчаком фразу о рае над водами именно Индийского океана. Что, мол, если рай и возможен на планете, то это там, на далёких дивных Мальдивах… где ярко-белый, да, абсолютно белый, ни в коем случае не жёлтый, песок, который миллиард-миллиардно отражает лучи солнца каждою своею кварцевою крупиночкою... и океан отражает точно так же каждой своею капелькой и – его, снова Солнце; и Солнце выходит на Мальдивах многомиллиарднократное! О, Мальдивы… где уединение дарит возможность говорить напрямую с самим Океаном, где… где он, Александр Васильевич, хотел бы провести медовый месяц со своей супругой…


    …Мальдивы оставались где-то по правую руку Фёдора, а слева вырастал сам Цейлон. Остров чудес, как сказано в мировой «Географии». Остров, где растёт, как просо в Стрельниках, сама ваниль! Да, та самая, которую мама Фёдора клала в тесто, когда пекла эти знаменитые стрельниковские пироги со сладкой пшённой кашей, сваренной на молоке, запаренном в огромной родной русской печи... и каша – до коричневой корочки в ободке чугунка – запарена…


    Вдруг над океаном и вправду запахло сладкой пшённой кашей! (Вот до чего додумался Фёдор!) И она сама начала быстро-быстро укладываться в огромные русские смачные пироги – лапти… А те!.. Они прыгали в печь и умлевали там так же, как перед тем умлела каша… «Нет, так не бывает… – плакал и смеялся в душе Фёдор. – Пироги не умлевают. Это не борщ и не каша. Пироги должны похрустывать корочкой… Пироги обязаны быть и сухими и нежными одновременно… мамины пироги... Мамины лапти – получше папиных были!» – судорожно вздохнул Фёдор и так же судорожно сглотнул.

    Ай, эти лапти! Только такие и мог любить Фёдор… Он закрыл глаза, стоя на верхней палубе, млея от чудного среди зимы солнца и от того внутреннего, жившего губоко в душе, аромата родины, который уже смешивался с запахом совершенно чужой земли. Чуждой. Ибо как же это родными могут показаться русскому человеку странные ярко-зелёные густючие кусты на высоченных дрючках… – пальмы… Как могут пятиметровые океанские волны выдасться близкими его душе, когда там, под Путивлем, есть тихая речечка Клевень… Если она и была судоходной, как гласит стрельниковское предание, то века и века назад, и кто ж это может знать теперь наверняка и уж тем более – помнить явственно, если и придумать то, что жива память предков в душах нынешних…

    – О чём мечтаешь, господин фельдфебель? – раздался рядом грубый, нахальный голос. Это тёзка Фёдор Иванович Безбородов, унтер-офицер из Одессы, иронично смотрел на сослуживца и так же – иронично-снисходительно – поглядывал на красоту океана.

    – Пирогов хочу! Со сладкой пшённой кашей. Как на родине, – не лукавствовал Стрельников.

    И тот не стал по этому поводу ехидничать:

    – Пошто не закажешь коку? Кок у нас молодец. Иногда балует. По спецзаказу. Попробуй. И мы – попробуем...

    Унтер хохотнул:

    – …какие там у вас пироги… Лучше наших, муромских?

    Фёдор так и сделал. И через пару дней почти вся команда лакомилась огромными пирогами со сладкой пшённой кашей, запаренной на запаренном же молоке… Где молоко взяли? А в порту Цейлона – Коломбо, самом крупном порту этой части Индийского океана. Заправлялись углём – заправились и молоком. Тем более, что кок пообещал капитану: сырого никто не отведает. Молоко местных коров пройдёт даже не двойную, а тройную высокотемпературную обработку: его запарят, а потом на нём сварят сладкую кашу, её запарят, а в пирогах каша ещё разок хорошенько пропечётся. Так что никакой тебе ни чумы, ни холеры!


    Как только стали в порту – мигом, словно гнус, океанский «Петропавловск» облепили утлые лодчоночки местных торгашей. Чего они только не предлагали! Рвались на броненосец тучами, но вахта не пропустила ни одного. Была команда: свободные от вахты, несения всякой иной воинской службы могут на определённое время сойти на берег. И Фёдор снова пошёл, но на этот раз не такой оглушённый чужим непонятным миром. Он уже имел силы в своей душе присматриваться к этой жизни без того напряжения от невозможной новизны, которое так изнуряет душу, как в самый первый раз. Никто не мог всучить Фёдору никакого товару, самого интересного. Ибо всякий раз, когда мог наступить миг доставания кошелька, перед Фёдором начинал светиться дом. Его собственный дом. Который построит по возвращении в Стрельники. Белый, светлый, деревянный дом... Только вот под какой именно крышей – этого Фёдор не решился знать у самого себя. «Потом! Потом…» – шептало некое внутреннее чувство, заменявшее ему теперь самого лучшего в его жизни собеседника.


    …Было очень тепло, несмотря на февраль. Фёдор отметил про себя: градусов двадцать пять. Лето! Но с ходу его больше потрясли люди, самовпряжённые в бамбуковые повозочки. Они галдели, как воронята, каждый в отдельности и все разом, предлагая себя в качестве лошади и извозчика одновременно.

    Фёдор на людях ещё не ездил. А главное – у него и не появилось нужды испытать это чувство хоть бы и раз в жизни. Он с ожесточением прорвался через кордон этих возчиков и проложил для себя мысленно маршрут по набережной.

    Но сначала фельдфебель решил пройтись вдоль причала порта. И так увлёкся рассматриванием иностранных кораблей, так зачарованно разглядывал прибрежную диковинную зелень, так воодушевленно вдыхал ароматы и Цейлона, и, кажется, даже очень близкой к нему самой Индии, что… Прозевал тот момент, когда причалы перешли в дикий берег. И вдруг… В воде, неподалёку от берега, Фёдор увидел сидящего на связке прутков, прибитых к шесту, темнокожего человека, обнявшего и свободной рукой, и двумя скрюченным ногами этот шест. А шест… да, он торчал прямо из уже глыбоченькой воды… В другой руке у чудака была удочка. Он так ловил в океане рыбу!

    Фёдор в изумлении воззрился на рыбака, а тот тягал и тягал из воды каку-то рыбку: то помельче, то покрупнее.

    Стрельников не мог понять, что же за нужда такая – большая или малая – загнала человека в такой способ рыбной ловли. А потом подумал: «А меня что сюда загнало? Большая или малая нужда? И – нужда ли?.. По какой такой нужде я здесь стою и ещё о чём-то, совершенно чужом и ненужном для себя – рассуждаю? Нет, пытаюсь рассуждать. Ведь что я здесь, совершенно чужой и этим чужим для меня людям, и этому океану ласково-зверскому, и пальмам уродливым, и солнцу этому, слишком яркому, и рыбам диковинно-чуждым, могу рассудить?! Ничегошеньки. И никого».

    Он прошёл ещё немного. И попал в какое-то насаждение. То ли природное, то ли искусственное. Парк? Фёдор никак не мог сориентироваться в этом. Ведь то, что в Одессе могло называться парком, здесь могло быть натуральной рощей. И наоборот. Вот какие-то длинненькие стрючочки начинают зреть… или вызрели давно. Стрельников сорвал парочку и размял в пальцах.

    – Ваниль! – воскликнул радостно. – Самая настоящая ваниль!

    Запахло детством. В котором мама – ещё совершенно живая. И ещё так радостно печёт пироги, и пахнут они дивной родной кашей и – ванилью… Именно этой, наверное, да, наверняка, этой, – цейлонской ванилью…

    – Село! – наконец-то вдруг, неожиданно для самого себя, понял Фёдор, как показалось ему, главную истину этой жизни на земле. – Земля – одно большое село! Стрельники – они везде… Даже на этом ненатурально красивом острове Цейлоне.

    И русский фельдфебель далее веселее бы, почти безмятежно уж потопал бы своими русскими сапогами по красноватой чужой земле, ощущая родство душ с этими странными тёмными людьми, которые словно птички-пичужки, сидя на притыках, на шестах, ловят в огромном своём океане – маленькую – и побольше! – рыбку… если бы… не услышал рядом знакомый голос:

    – Уважаемый! А не хотите ли проехаться в глубь страны?

    Фёдор обернулся и увидел ту саму русую интеллигентную бородку русского человека, которому обрадовался в сумасшедшей Джидде, но с которым не имел уже сил даже поговорить по душам.

    – Тут поезда ходят… можно сесть неподалёку… и проехаться… Ищу попутчика! Желательно – русского. А вы, я вижу – настоящий русский человек.

    – Чем же это я такой настоящий? – улыбнулся Фёдор, тоже довольный, что нашлась здесь своя, родная, душа. Да и знакомства жаль было потерянного ещё тогда, в Джидде.

    – Видно и – всё, – кротко улыбнулся Русый, как его уже мысленно называл Фёдор. Но Русый солидно представился, словно услышав простое прозвище:

    – Князь Соколов. Михаил Александрович. Путешествую.

    – Почему – один?

    – Да вот, как раз и захотелось побыть одному. Но с некоторых пор надоело. Дальше хочу найти маленькую компанию. Кажется, Вы подходите… Прошу…

    – Но ведь я – служивый человек!

    – А Вы отпроситесь у своих командиров. Я слышал, Ваш «Петропавловск» требует починочки? Вот за недельку мы с Вами и справимся. Вы ведь, артиллерист, чинить машину броненосца не будете?..

    Серые глаза в мохнатых ресницах глядели на Фёдора почти умоляюще. И он, понимая, что делает глупость, почти согласился:

    – Ладно, спрошу…

    Князь обрадовался. И начал тарахтеть что-то о женщинах, о своих победах в войне с ними, пытаясь тактично по отношению к своей особе замалчивать поражения… Но они – выпирали! Своими крутыми горбами – его увечные поражения, наверное, такие же несчастные, как и его «победы».

    Фёдор полуслушал, иногда кивая в такт княжеской болтовне головой, но думая о своём. Вот он увидел странные деревья… А вот при дороге в порт кто-то торгует какими-то – тоже очень странными! – плодами. Отведать боялся. Лишь с подачи князя узнал, что это – манго, восхитительный сок которого напоминает… да что там раздумывать особо – рай напоминает! Был ли Фёдор раньше в раю? Он стал задумываться и об этом… Но тут все раздумья, всю философию Фёдора разбили… слоны! Они шли цугом прямо на него. Спокойные, медлительные индийские слоны. В ковровых красивейших попонах, все в диковинных украшениях, они везли куда-то разномастных людей, галдящих всяк на своём наречии.

    Стрельников посторонился, и первый слон… – показалось!.. – благодарно-приветливо помахал русскому фельдфебелю хоботом, глянув на него искоса-хитровато дробненьким свинячьим глазком-гвоздичком… Так же слон глянул и на княза, но хоботом ему не махнул. И Стрельников, рассмеявшись, перебил Соколова:

    – Вот на слонах!.. На слонах чтоб, я бы… точно бы… отпросился! Что железка – мне ею ещё тарахтеть через всю матушку-Расею с Дальнего – назад… – и тут осёкся: «А вдруг не придётся вообще никуда и – ниоткуда – тарахтеть?.. Как Бог придумает…»

    Князь кротко вздохнул, прервав на секунды свой монолог о девах и дамах, согласился:

    – Ладно уж… Если Вы так хотите, Фёдор… посмотрим. Отпрашивайтесь.


    Глава двадцать пятая

    БОГИ


    Фёдора в ответ на его странную просьбу… отпустили! На неделю. За отличную службу… Даже выдали фельдфебелю Стрельникову палатку, предназначенную для жизни русских вояк в военное время в «поле»! А Фёдор взял со своих многолетних сбережений денег на это путешествие, извиняя перед самим собою, перед возможным своим будущим домом в Стрельниках такую расточительность тем, что более никогда в жизни не проедется на слоне, да ёще в глубь самого рая… это точно… И с облегчённым этим извинением сердцем отправился уже знакомой дорогой к той – самой шикарной – деревянной английской гостинице, подле которой оставил Соколова после уговора путешествовать вместе.

    Разыскал его легко. Русского князя, оказывается, помешанного на местных мулатках или как их там… в общем, на самых красивых женщинах Земли, как утверждал очень опытный, по его словам, Соколов… знали все... Казалось, он и приехал сюда только из-за них. Но нет…

    Князь оказалася ещё и очень лёгким на подъём относительно путешествий вообще: уже через сорок минут в походной одежде, лёгких коротких сапожках, пробковом шлеме Соколов готов был к поездке на слоне в любые дебри. Хотя это было для него и не впервые: недаром в минувшую встречу с Фёдором вздохнул с лёгкой досадой в ответ на его предложение ехать не поездом, но слонами.

    Возле гостиницы постоянно крутились какие-то тёмнокожие люди, метисы самых разных оттенков, говорящие на разных, совершенно незнакомых Фёдору языках, и он понял, что находится почти что в той же Мекке, куда не попал в Аравии и куда съезжались пилигримы со всего миру у него на глазах. Но особо раздумывать Стрельникову некогда: уже… – о, Господи! – уже! – его ждут – …слоны!..

    Думал ли он, предугадывал ли когда такой поворот в своей нудной, в общем-то, службе на благо Царя и Отечества?!. Предстояло путешествие не просто в глубь древней страны, но в её древнюю столицу – Канди, которая, как слышал Фёдор, рай по сравнению с Коломбо – самым большим, и проходным, двором Цейлона. Но пока это непонятно, ведь и возле Коломбо, буквально сразу же, в двух шагах от большого города увидел самый настоящий рай. И услышал его ароматы… Осязал нежные прикасания тропической – постоянно влажноватой – листвы. Правда, дьявол и сюда старался проникнуть. В основном в виде многочисленной мошкары самых разных размеров и сил укусов… Тогда ещё фельдфебель Стрельников понял, что белая рубаха навыпуск (хоть и под ремень, хоть и под горло) служивого человека из России – большая ошибка для тропической местности: всё летающее и всё ползающее стремится на белое. Кому оно не нравится? Разве что уж совсем ленивому насекомому. Но кто видел таких? Как говорил Колчак: вся Земля – планета насекомых…


    Серые, но очень чистые слоны в ярких попонах: в совершенно немыслимых с точки зрения европейца нарядах для животного, и вправду, заждались. Их было семеро. Они тоже, верно, служили своему патрону довольно-таки порядочно, ибо уже на своей «стоянке», неподалёку гостиницы, пытались даже по какому-то своему, уже заработанному у хозяина праву ворчать от нетерпения в свои трубы-хоботы, нервно перебирали огромными тупыми ногами и посвёркивали поросячьми глазками-гвоздичками, от взгляда которых Фёдору становилось не по себе: казалось ему, что не слон-животное, но человек-слон глядит ему прямо в сердце. И видит его насквозь. В отличие от обыкновенного человека…


    Туземец-проводник помог фельдфебелю русской армии взобраться на слона с помощью специальной бамбуковой лесенки. А это было метра три от земли, не меньше! Фёдору стало смешно до невозможности. Да, не на лошадь вскочить… Он и рассмеялся, как будто его расщекотали! И человек-слон недоумённо зыркнул на него: какого?.. Так же точно зыркнули с ближних слонов на Фёдора и проводники (они уже сидели на слоновьих загривках, как на спинах лошадей, управляя гигантскими животными чаще их же ушами, а не палкой).

    Дальше Фёдору стало ещё смешнее: на толстом и довольно-таки ярком ковре на широченной спине слона сидеть было приятно до тех пор, пока… слон не пошёл в близкие – руку протяни! – джунгли. Ковёр под седоком стал жить своей жизнью, тесно сливающейся или просто перекликающейся (это предстояло узнать) с жизнью слона, но – не с жизнью человека.

    В какое-то мгновение Фёдору показалось, что прямо летит на этом огрызке некогда огромного ковра; да-да, того самого летючего ковра, о котором говорилось в родных сказках, слышанных ещё от мамы. А ведь и шкура слона ходуном ходила под ковром! Её с лишком выдала природа для одного-единственного животного? Или с запасом на некое иное существо скроила, а потом, разленясь, не стала создавать запланированное ранее, швыргонула этому – лови! Слон и нацепил явно с чужого плеча вещичку, но не стал печалиться о том, приспособился, а вот как человеку приспособиться? И ко всему ведь надо, ко всему, что природа не додумала, не дорасчитала.

    Таким образом, под Фёдором ёрзали одна по другой два куска огромной «ткани», и ему мгновениями казалось, что вот-вот всё это спадёт со слона, а вместе со шкурой и ковром брякнется оземь и он сам.

    Земли (далеко внизу…) не было видно из-за буйной растительности на её поверхности. Неба – тоже. Из-за такой почти точно буйной растительности на… да, на нём, на небе! Вокруг – как ни крутнись – яркий зелёный мир, расцвеченный до умопомрачения и другими цветами радуги. Здесь… нет, не лето, как с ходу показалось Фёдору, здесь праздновала своё прибытие сама царица-весна!

    От некоторых цветков неслось такое немыслимо дивное благоухание (которое самостоятельно и придумать никак нельзя!), что хотелось закрыть глаза и уснуть навеки в этом рае земном.

    Иные цветки воняли немилосердно... И тоже хотелось закрыть глаза и… перенестись на этом ковре – подале, подале!

    Местами джунгли оплетали какие-то древнющие, рассыпающиеся в тисках силишком сильных любовных объятий лиан, потужных корней деревьев даже над поверхностью земли, просто – миллионов сильных и слабых с виду стеблей, цветов, ступени и какие-то лапы… и даже огромные каменные когти. Что это? Как это? Зачем… Восторг и некая тоска, любопытство и инстинктивная боязнь души такой немыслимой новизны вокруг, а также – просто грусть и радость одновременно – стискивали душу Фёдора, стискивали точно так же, как эти живые и полуживые, даже мёртвые растения тискали развалины и ещё только начавшие разваливаться строения и фигуры.

    Проводник, управляя слоновьим караваном незаметно для глаза впервые сидящих на слонах, искоса поглядывал то на русского фельдфебеля, то на русского князя. Наконец, не выдержав, заговорил. Оказалось – не так уж страшна его… русская речь! Можно было кое-что уразуметь. А если попривыкнуть малость, то и разговаривать с этим метисом совершенно непонятного происхождения. Вот он сказал:

    – Лублу русск!

    – За что? – удивился Фёдор такой неожиданной приятности.

    – Чай не жаль!

    – Чай?.. Да у вас тут своего чаю… косой коси! – Фёдор вытянул руку в сторону большой прогалины на склоне длинного холма, прорезавшего джунгли вдалеке, на которой виднелась чайная плантация. Сейчас она расцвечена десятками работников; их мелькающие руки, словно птицы, порхают над молодыми кустами. Февраль – время самого первого сбора.

    – Не, не! – пропищал от возмущения метис. – Ваш чай! Ваш чай…

    И сделал то неуловимое движение пальцами, что давало возможность любым нациям в любом уголке земного шара уразуметь, что речь идёт о деньгах.

    – А, чаевые! – понял Стрельников.

    – Да, да, чай! – разулыбался проводник. – Англичан – дава. Русск – дава. Немец – не дава.


    Дальше рассуждать о своей жадности или щедрости людям не позволили обезьяны. Они налетели откуда-то целой стаей, хотя правильнее сказать – стадом; но обезьяны именно летели, периодически отталкиваясь от веток, стволов и просто стеблей этого густого рая. Они галдели похлеще людей, но зато – на одном общем наречье! Они перекривляли тех, кто ехал на слонах, тех, кто вёл слонов, самих слонов и даже, казалось, возмущались всем райским миром вокруг себя. Только один старый самец (почему – самец? но именно так почему-то решил Фёдор) сидел над дорогой на крупной ветке, уронив большую широколобую, всю в морщинах, голову на руки и не хотел даже взглянуть на процессию, направлявшуюся в джунгли. Не хотел он и прыгать по старым развалинам, как молоденькие обезьянки. Не интересовали его и статуи, возникающие в густоте зелени, словно привидения. Ничто не занимало старца, чем-то так поразившего Фёдора. Чем? Может быть, тем, что эта голова – чёрная, огромная, тяжёлая не только своим основательным черепом, но и, очевидно, тяжёленными мыслями в ней, была единственным стабильным объектом в этой какофонии спора между самыми разнообразными жизнями джунглей «рая».


    «Тоже – шторм… – подумал Стрельников. – Шторм жизни… кто выплывет… кто – выживет… не дано предугадать. Молодёжь захлёстывает своей высоченной волной всё! Стариков бьёт-треплет о прибрежные камни – самое опасное место, но как раз они за него так цепляются, – пока не истреплет напрочь. Наверное, все и каждый имеют несомненное право на жизнь... но вот кому дано будет правом воспользоваться… это – вопрос вопросов! Какому семечку, какому росточку, какой животинской жизни? И кто руководит этими делами… кто отбирает тех, кому вручит право… Или всё значительно проще: все отбирают изо всех… избирают каким-то дивным образом со своей большой семьи лучших, и сами… Это страшно!


    Вдруг нечто заставило Фёдора оглянуться. И быстро. И он встретился своим взглядом с пронзительным взглядом тёмных умных глаз: на него всё-таки, хоть и вдогонку, взглянул старик с огромной своей полуобезьяньей-получеловечьей головой. Взглянул коротко и с насмешкой… И снова Фёдору стало не по себе. Будто он насильно вторгается в какую-то совершенно непонятную ему, древнюю, имеющую гораздо больше прав на существование, жизнь, нежели его собственная, только которой он и имеет право распоряжаться. Да и – разве нею – тоже?.. так уж…


    Среди древнейших развалин всё чаще стали попадаться статуи «покрепче» – ещё не рассыпающиеся в порошок, ещё на кого-то или на что-то похожие. В основном это были люди.

    – Боги! – кивнул проводник, улыбаясь Фёдору улыбкой, в которой не хватало почти всех зубов…

    – Чьи – боги? – спросил Фёдор с большим интересом.

    – Наши! Много – боги! – продолжал мило улыбаться проводник.

    – Да у них тут четыре только основных религии! – полуобернувшись, наконец решил поучаствовать в серьёзном разговоре князь. – Ислам, индуизм, буддизм и христианство.

    – Что ещё за буддизм? – спросил Фёдор, слыша впервые чудное слово.

    – Это когда верят, что душа человеческая переселяется после каждой своей, очередной, жизни и смерти то в одно животное, то в другое, а то и в растения… в предметы даже! Смотря как жил! Во, как они далеко зашли…

    «Джунгли… – подумал Фёдор. – И тут – джунгли… Когда существуешь в таком месте, где жизни кишат, как личинки комарья в бочке с дождевой водой… поневоле придумаешь сказку и о нескончаемости своей собственной жизни… Да так оно и есть: перегниёшь – совсем незаметно! – в таком раю… и даже плодом манго можешь стать… и незаметно!»


    Сколько времени будут топать могучие слоны к Канди? Князь дал Фёдору исчерпывающий ответ:

    – Гляди: туда до девяноста вёрст джунглями. Слоны ходят самое большее – шесть вёрст в час. Это им на два дня работы. И нам тоже… задница разболится!..

    Она уже болела… Да, спина слона – не самое лучшее место для езды. Но зато в джунглях… Фёдор не представлял здесь ни своих, стрельниковских, коней, ни каких других.

    А вот слоны… Они нежно перебирали огромнющими ступнями почву цейлонских тропиков, каким-то чудом умудрялись быть по-своему грациозными и, похоже, самыми разумными существами в этой жизни, в чём-то, несомненно, превосходя и обезьян, и людей, и тех ловких, которые могут охотиться и на обезьян, и на людей.

    Через какое-то время, и довольно-таки быстро, пару путешественников укачало. Фёдору, который с восторгом пережил океанский шторм, качка на слоне показалась не слишком большим испытанием. А когда проводник, зауважав этого русского ещё больше, предложил ему пересесть на некоторое время на загривок животного, путешествие показалось Фёдору и вовсе лёгким.

    Князь, однако, притомился и на первом же привале задремал. Но лишь проснулся, посвежевший, начал тарахтеть, как прежде: о девах и дамах. Фёдор слышал сквозь шум тропиков, сквозь их живой беспрерывный гомон то о дочери некоего князя Гольдского – блондинке тридцати лет Наташе, то о её горничной – восемнадцатилетней Маше, то о гувернантке сына Наташи – двадцатипятилетней премиленькой девушке, которую так и зовут – Мила…

    О, Господи… Фёдор не был пуританином. В Одессе, став почти взрослым мужчиной, наведывался к подругам, которых, казалось, вовремя подбрасывала ему благосклонно сама жизнь; без особых изысков и особых притязаний были такие отношения. Но ведь Фёдор, пусть и не слишком осознанно до сих пор, постоянно жил очень отдалённым от него будущим. Оно, словно подпорченный морской маяк, да ещё в плохую погоду, то ярко высвечивалось вдалеке, то исчезало в тумане и брызгах всёоглушающих волн. Поэтому и всё в своей жизни до сих пор Стрельников воспринимал как декорации к спектаклю, который вот-вот закончится, и придётся выйти из театра. А там… там, на улице, его будет поджидать самая настоящая, в самом деле бурлящая ЕГО жизнь: с настоящей любовью, с радостями и печалями, но – с его собственными радостями и печалями. Там будут его дети… Ах, дети… Неужели у его детей будет и он, самый настоящий отец, и – ма-ма… Сладкое слово произносилось внутри Фёдора как бы само по себе, таяло, правда, сразу на языке и в голове, как тает во рту мягчайшая, пышная сладкая каша из маминых стрельниковских пирогов…

    Из таких благостных размышлений Фёдора вывело, очевидно, повторное настойчивое требование князя:

    – Закурим?

    – Не курю.

    – А я тебе трубочку даже специально заготовил. Думал – вместе – курить –

    веселее!

    – Да ну…

    – Попробуй! Ну, попробуй! Табачок – прелесть. Помню, когда моя кухарочка Фрося его пару раз вдохнула… «О… – говорила потом всегда, стоит мне за трубочку взяться, – мужчиной пахнет…»

    – Да ну…

    – Да попробуй! Разок…

    Пока неуёмный князь болтал, руки его молча и сосредоточенно работали: набивали одновременно, казалось, обе курительные трубки. И как-то уж так вышло, что Фёдору пришлось взять одну из них в свои руки. Дальше трубка словно сама скользнула в рот и, казалось, прилипла там.

    …Ехали, раскуривая и раскуривая свои трубки. Через некоторое время у Фёдора заболела голова. Но на следующий день они с князем снова раскурились... Так и ехали…

    Проводник Фёдора что-то пытался втолковывать Фёдору о всех тех, оплетённых лианами и прошлым временем, статуях, о развалинах древних храмов, коии встречались на тропах джунглей, а тропы всё дальше и дальше обходили их…

    Но русский язык человека непонятной национальности и даже расы был настолько исковерканным, что фельдфебель уяснил только одно: джунгли пытались подчинить себе и индусы, и буддисты, и исламисты, и христиане… но джунгли упрямо не сдавались, разрушая, очень медленно, но наверняка, все признаки бывшего человеческого господства. (И прежде – самый главный признак человеческого господства – господство его богов!) Наверное, выбирая себе совершенно иных… богов?.. Очень отличных от человеческих. В каждодневное пользование... и – на праздники... «Да какие тут праздники! – подумал Фёдор. – Здесь каждое мгновение жизни – великий, может, величайший на Земле праздник!» А князь всё рассуждал о преимуществах одних лиц женского полу перед другими, всё размышлял о тайнах любви, не обладая, кажется, ни одною из них… Фёдор слушал этот якобы любовный поток, но не слышал главного: какая же философия вытекает из такой любвеобильной головы. О сердце или о душе князя он как-то не думал. Словно их и не было вовсе.

    Фёдор страдал потихоньку в глубине своей души и в глубинах своего сердца о том, что сейчас не может слышать рассуждений Колчака. Ах, каким бы славным вышло у них путешествие! И не надо было бы мучиться над смыслом сказанного косноязычным проводником, не было бы необходимости что-то отвечать на похотливые измышления Соколова… В присутствии Колчака, сейчас бы, в один момент джунгли раскрыли бы Фёдору все свои тайны. И благосклонно. И без ущерба для себя. И наполнились бы великим смыслом бытия любые движения гигантских муравьёв на белых стволах огромных деревьев, нахальные обезьяны пояснили бы людям их самих, людей… И лес (да, это лес… пусть и такой необычный) стал бы вторым домом… или наоборот – самым первым домом людей? И человек стал бы поумнее вести себя в этом дому, не забивая его крошевом каменных идолов, не вырубая под один всего лишь напиток чайный целые склоны дивных холмов…

    Князь словно услышал мысленно произнесённое Фёдором слово «чай»:

    – Чайку хочешь, Федюша? С молоком…

    Он вытянул свою большую флягу с чаем, захваченную из гостиницы.

    – А молоко? Кого доить будем?

    – Кокосы. Проводники везут с собою кокосы прошлого урожая.

    Соколов приготовил новый для Фёдора напиток, и это было кстати, потому что взбодриться, встряхнуться ото всех своих дум Стрельникову уже было – пора!

    Проводники от чаю отказались, как это ни странно показалось обоим русским людям: оказывается, коренные цейлонцы не пьют свой чай, выращиваемый здесь на вывоз из страны в огромных количествах. Это англичане так распорядились природой рая на земле. Чтобы потом пить цейлонский – английский!.. – чай у себя дома, в туманном своём далеке, цедить его солнце сквозь зубы у камина, который спасает и от островной серой сырости, и от островной зеленейшей скуки. И еще (додумался Фёдор самостоятельно) англичане ради развлечения подались сюда, чтоб понаблюдать вблизи не только диковинные растения, животных, но и – новых диковинных людей: посмотреть, как арабы, португальцы, голландцы, индусы и ещё некоторые народы постепенно сливаясь с местными – ланкийцами – и образовывали ту смесь, которую теперь можно назвать просто, одним предельно простым словом: «люди». «Может быть, – неспешно додумывал свою тягчую мысль Стрельников, улыбаясь во всю ширь своего рта (мама ещё говорила: «А у нашего Федюши рот до ушей, хоть завязочки пришей!»), – когда-нибудь вся планета превратится в планету просто людей?» Но в это мгновение сильный удар острым… да нет, колючим со всех сторон, предметом чуть не выбил ему правую челюсть. Он дёрнулся, и в джунглях раздался гогот, шлёпающие удары о лианы: стая обезьян решила поразвлекаться, выбрав главным клоуном человека с широкой ясной улыбкой, и швырнула в него колючий прошлогодний плод…

    Дорога всё время потихоньку идёт в гору.

    На ночлег остановились на открытом месте, на склоне. Внизу простиралось волнующееся море зелени.

    Да, и его глубины не изведаны, и его штормы нам до конца не понятны и страшны.

    Поэтому Фёдор с сотоварищами влезли на ночь в большую военную палатку, постаравшись зашнуровать её вход как следует. Погонщики слонов разместились у большого костра, намереваясь сторожить по очереди своих белых клиентов всю ночь, до рассвета.

    Было относительно тихо и спокойно. Но Фёдор умудрился заснуть последним, вслушиваясь с неимоверной жадностью только сейчас развивающегося следопыта в ночные звуки джунглей, пытаясь уловить в них хотя бы похожие на те, которыми изобилует русское ночное. Да он просто захотел с закрытыми глазами нырнуть в своё детство! Но вместо ржания лошадей, шелеста трав и шума ветра в вербах над Клевенью слышал только мирное похрюкивание слонов, их перетаптывания, истеричные вопли спаривающихся самок обезьян и вскрики неведомых ему птиц, миллионами населяющих этот воистину волшебный лес, конца и краю которому теперь никогда не будет во снах Фёдора… Вдруг всплыли в голове строки из поэмы «Демон», которые читал ему на переменах в артиллерийской школе воинской части Одессы, где служил ещё недавно Стрельников, дружок – фейерверкёр Сенька Ладыгин, сам из Петербурга, неизвестно как залетевший в Одессу хрупкий служивый, сирота, говорили – из дворянской, разорившейся вконец, семьи, большой любитель Лермонтова: «Что люди… что их жалкий труд... они пришли… они уйдут…» Засыпая, Фёдор всё перепутал-перекрутил в своём уме: «Что боги… что их жалкий… они…» Спохватился, дёрнулся, прочитал, извиняясь перед своим русским Богом, «Отче наш!..» и уснул крепко. Да так, что утром проводник и хозяин «его» слона еле-еле добудился фельдфебеля. Уже и Соколов приготовил вторую порцию чая с кокосовым молоком, и трубочки для обоих раскурил не первый раз, а Федька Кичкарь всё бегал по Касёвшине своей – за лошадьми своими распутанными солнечным ветром ранним, всё ночное его не хотело заканчиваться в это утро… Роса выпала! Там, на лугу Касёвшины! И так блестела, так манила к себе брильянтиками сиятельными, что не мог, ну, не мог быстро проснуться. И туман тёплый над Клевенью стлался молоком не кокосовым, чуждым, но – от своей Зорьки рогатой, на удой богатой… Мама как раз доила корову… и малой босой Федька, переступал в хлеву по тёплому навозу с ноги на ногу (а ноженьки воробьиные все в цыпках-то! чешутся, аж неможется… а надо ещё ж ему выгнать в стадо корову, потом выпить свежего молока со свежим ржаным хлебом и только потом… потом мать запарит травки с выгона дальнего, чтоб цыпки полечить…


    Раннее утро в джунглях блистало… счастьем! Даже совсем глуповатые из обезьян старались принять божеский вид: прихорашивались, как могли, и ещё даже не пытались нападать на караван ради собственного развлечения.

    Погонщик слона и дальше всё пытался образумить такого симпатичного клиента и обратить его улыбающееся широкое лобастое лицо к лику своего бога – Будды. Хотя что-то лопотал о каких-то Вишну, Кришне… Но сколько ни вглядывался Фёдор в изображения на древних стенах, в многочисленные стоящие, сидящие и даже меланхолично, а то и вовсе летаргично лежащие на боку статуи… взгляд его сосредотачивался то на резном роскошном деревянном кресле (в монастыре Малватте), то на кандийских, резных же, сундуках, а то приковывался намертво к крепчайшим дверям (монастыря Асгирия) из неведомого, очень уж тёмного дерева, словно из дуба русского морёного, что из Клевени мужицкой короткой артелью вдруг вытаскан; к дверям монастырским взгляд приковывался, украшенных такой резьбой, что хотелось перенести её, и как можно скорее, в тот дом… Ещё не выстроенный собственный дом! Да точно такой, как увидел здесь, в Канди: белый, с сияющей красной черепичной крышей.

    В главном старинном храме, который должен был стать гвоздём их путешествия, Фёдору стало просто смешно. В огромной тяжеленной шкатулке где-то в глубинах храма прячется священный зуб самого Будды… «Да пусть себе он там!» – думал Фёдор, очень, изо всех своих стараясь не подавать виду, что он такой невежливый к иноверцам, и пытаясь не смутить своих спутников, с раскрытыми ртами слушающих служку монастыря, благоговейно растолковывающего непосвящённым смысл чуда. Хотя какой может быть смысл у чуда? Чудо – оно ПРОСТО – чудо. Вот джунгли – просто чудо. Океан!

    А боги…

    Фёдору захотелось поскорее узреть лик своего, русского Бога в Стрельниках: на потемневших иконах в потемневших же окладах (то ли старого золота, то ли новой меди…) его Бог взыскательно и в то же время кротко глядел в глаза Фёдора, и Фёдор смущался под этим взглядом, крепче держась за материну руку, свисавшую откуда-то свысока. Так свысока, как свысока смотрел на Фёдора и сам Бог.


    Глава двадцать шестая

    ВСТРЕЧА ГИГАНТОВ, или САМОЕ ХРУПКОЕ – САМОЕ КРЕПКОЕ?..


    Страшно капризный и коварный, как всякое южное – очень тёплое, изнеженное самим Создателем! – существо, Индийский океан должен был на глазах у Фёдора встретитьcя в Малаккском проливе – между малазийским полуостровом Малакка и индонезийским островом Суматра – с океаном – тоже – якобы… – Тихим!.. Этот «Тихий» подползал-проползал к самому горлу пролива через дырявые заслоны островов и островков, через коралловые рифы и верстовые – толстенные – путы сетей-водорослей.

    И что?

    Два мировых гиганта должны встретиться по-гигантски?.. С бурей? Штормом? Смерчем хотя бы?

    Природа творит чудеса. И над этими же чудесами, кажется, сама если не ухохатывается, то уж иронизирует – сплошь и рядом.

    Так и здесь.

    Фёдор проснулся утром и увидел не надоевшее уже порядком немыслимо блестящее, сияющее утро, а, как ни странно для этих широт, – облачную серую мглу, щедро разлитую во всё: в небо, воду, в пейзажи вдали.

    Всё было каким-то сероватым. Большие, малые, мелкие и совсем крошечные островки с пальмами и пальмочками проплывали мимо, словно не настоящие. Некоторые огрызки странной, словно переваренной кем-то суши (то основательно, то абы-как…), поражали воображение Стрельникова тем, что воткнутые в островочки пальмы втыкались тем же кем-то тоже кое-как… И от этого стали и чахлыми, и кривыми, и наклонёнными – непонятно, как и удерживались корнями… Видно, просто очень крепкие корни – когтистые к тому же, что ли…


    Никакой борьбы! Никакого напряжения, пусть бы и самого малейшего. Наоборот – всё словно играло в поддавки, всё сдавалось на чью-то милость! Чудно! Всё было здесь просто… как бы… болото! Своеобразное, хоть и проточное, хоть и морское, но – болото.

    Сюда многие приплыли и – застоялись.

    На века. Водоросли, водные животные, рыбы…

    Может быть, из-за того, что...

    Вот матросы говорят – плыть здесь трудно.

    Это «горло», которое и подавиться тобою может… Слишком узко для такого напряжённого маршрута с Запада на Восток и наоборот. Всего две версты в самом тоненьком месте. При этом и глубина небольшая.

    Горло втянуло… прежде всего – возможности гибелей. Во множестве. Прошлых, настоящих и будущих.

    Узкое горло втягивает со страшной силой!

    Всех. Кто только хоть чуток приблизился к этой воронке, обращённой не вглубь, но – вширь. Распространившуюся и на сушу. На Малаккский полуостров, на острова Суматру, Борнео… и на те бесчисленные островца-блошки, в изобилии расползающиеся по большой акватории. А снизу подпирают ещё и коралловые рифы-островки. Они бы и в небо росли. Да воды им маловато, в небе том выгоревшем, нерусском.

    Но всё это неважно.

    Самое главное – Фёдор не узрел, не учувствовал никакой борьбы гигантов! Ну ни малейшей, ну ничтожнейшей…

    Гигантами вообще здесь и не пахло… Просто какое-то очередное море – без названия, без цвета и даже – БЕЗ ХАРАКТЕРА! – плескалось потихоньку за бортом, невыразительно живя (или вовсе не живя?..) своею потаённою жизнью.

    Котами сытыми или даже пресыщенными, оскоплёнными к тому же, вдруг стали два великих океана, один из которых ещё недавно, в шторм, казался русскому фельдфебелю ненасытной акулищей, безостановочно жаждущей мяса, крови. Всяких жизней. Чаянно или нечаянно встречающихся на пути резких и сильных плавников.

    «Ну чего тебе надо, человече? – спросил себя фельдфебель. – Ярко – не так… Тускло – тоже – не так! КАК?! Как – надо?! Бог, наверное, устал исполнять наши желания. И здесь он – вот – отдыхает».

    Божеская передышка была недолгой. Ведь тут, в этом узком горлышке сосуда, через который, собственно, сообщаются все моря и все океаны мира, жило не только множество самых разных людей, но – и – богов… Каждый человек притащил с собой своего собственного Бога! Индусы, малайцы, китайцы, голландцы, португальцы, британцы… О, Господи!

    «И ты, единый, смиренно терпишь весь этот хор молящихся – не тебе?.. Хор, в котором и двух голосов, звучащих в унисон, – нет», – вопрошал своего, родного, Бога на все лады Фёдор, сошедший на другой день на берег с частью команды и увидевший самые разнообразные храмы. И, конечно, самые разные дома для жизни самых разных-разнейших людей.

    Но более всего его поразили китайские пагоды и то особое, что сквозило и в этих сказочных, ни на какие другие не похожих, крышах, и в языке китайцев, а главное – в их взглядах: очень скорых, очень сколь… ну, может, и не скользких, но – скользящих! Молниеносно «смиренно» оценивающих всё и вся, но не выдающих оценку сразу и «нагора». Когда?.. Кому… В этом была хорошо скрытая опасность, которую Фёдор почувствовал всею своею кожей и чем-то внутри – большим и надёжным компасом в мире не природы, но – людей.

    Азия умело нажимала на далёкую теперь Европу по всем своим кнопочкам: таким изящненьким, невинным с первого взгляда (отжимала Европу!..) Но там, показалось. Фёдору, под кнопочками, скрываются толстейшие-сильнейшие пружины, готовые в любой момент, а скорее всего – в самый неожиданный – ударить-продырявить задницу этой захламленной своею изысканною якобы кичливостью Европу так…

    Как?

    Этого Фёдор ещё не знал. Но крепкий, бронированный хорошо и надёжно мир, который он оставил за своими плечами, был более хрупок. Это понял здесь, в Малакке. Сразу. Впереди потихоньку начинал сиять совершенно другой: тоже хрупкий, но… Только с виду хрупкий. Вон как хвастаются китайцы на базаре своим трёхтысячелетним фарфором! Фёдор взял в руки почти прозрачную белую чашечку с диковинными птицами по бокам. «Дзынь! – и нет чашечки… – почти физически ощутил он её кажущуюся ненастоящесть. – А ведь она проходит сквозь человечество не три века – три тысячелетия?.. Как же это получается? Самое хрупкое – самое крепкое?» И Фёдор уважительно поставил чашечку на прилавок. Нельзя – в войну – да с такой хрупкостью.

    Чудные термосы; тончайшие, парящие уже в руках торговцев, без единого дуновения ветерка, шелка; немыслимые какие-то игрушки, к которым Фёдору и прикоснуться страшно было: они ведь и ходили. И говорили даже! Лопотали на непонятном птичьем языке с короткими звонкими трелями…

    От своих товарищей Фёдор услышал, что шёлк китайский плетут черви… Удивление – не самое ли великое за всю эту прогулку по морям? – бахнуло ему в голову не хуже его же пушки! Стрельников подержал в руках кусок такого нежнейшего, но чуть шершавого шёлка и ощутил почему-то шершавость пшеничных колосков в своём детском поле… Взять такого дивного шёлка домой на подарок будущей невесте? Которую приведёт в свой собственный… Будет ли дом… (Не, будет, вон она ведь стоит, невеста… За тыном одного из домиков Касёвшины. Увидала его из далёка – полюбопытствовала и – за ворота под крышей вышла. Сразу. Вышла, думала, не приметит служивый, как она полюбопытствовала. Стоит… Косища – длинная-длиннющая. Тёмно-русая. До земли почти. И толстенная какая же! С кулак. Нет, толще кулака даже. Стоит невеста, поплёвывает семечки. Проходит Фёдор, поклоняется ей уважительно. Как за такую косу – не зауважать! Она тоже кивает. Но как бы и не очень-то уважительно. Гордость не позволяет. Правильно. Ей своё блюсти надо. И Фёдор соглашается с этим безропотно. Пусть. Так веками уложено. Ещё успеется. Он завтра к ней подойдёт. После того, как со всеми перездоровается. А то – и перезнакомится. Заново. Столько ведь лет прошло. Больше двадцати. А потом и свататься пойдёт к ней. И в невестах она у него проходит хотя бы с годок, а то и с два лета, пока он дом для них не поставит. А, дом… Будет ли дом?)


    …По-о-ошёл фельдфебель с сотоварищами в храмы Малакки.

    Древний город ими нашпигован, как пахущий кусок мяса у искусной хозяйки накануне Пасхи. И специями несло от этого лакомого куска, пряностями какими… по всему свету! Все моря всех океанов разносили этот немыслимый уют, словно течения морей-океанов способны не убить его...

    И ведь не убивали! Многотонные шквалы миллиардов штормовых волн не смогли заслонить даже от ледяного Севера тысячи ароматных волн специй! И человечество старательно впитывало их, как будто и впрямь знало наверняка, что это – счастье. Которое можно набрать в себя. И навсегда. Но специи-пряности обидно быстро выветривались, и новые паруса старательно набирали в себя не только штормы и штилевой солёный воздух. Но и их – эти вкусные воздухи счастья!

    Ах, за чем плыли… За ерундой ведь какой-то! Такие сильные красивые и вроде бы очень умные мужчины.

    Ах, зачем они плыли! Ведь столько гибнет… Вон пираты с незапамятных времён орудуют рядом, в Сиамском заливе. Выскакивают оттуда «из-за угла» коварно и нагло. За расцвеченными ароматными иллюзиями воздухом – всегда! – смертельная опасность.


    В религиозной Малакке более всего Фёдора снова поразило именно китайское чудо. Храм Белых Облаков – так представили экскурсантам самую оригинальную здесь китайскую церковь. Хотя рядом, как услышал Фёдор, другой провожатый тихонько пояснял следующей группе русских моряков, что это Храм Зелёных Облаков Счастья…

    – Иллюзион! Наверное, всё – вокруг – иллюзион... куда пускают без билетов…– захотелось проснуться Фёдору.

    Но сон длился.

    Без перерыва.

    Ай, нет… перерывы были! На сон.. А во сне снились сны… настоящая, русская, жизнь. В настоящих, абсолютно правдивых Стрельниках. С настоящими лошадьми. И настоящей деревянной церковью на небольшом холме. Где храмовый праздник – в глубокую уже осень. Введение в в церковь Марии – Матери Божьей.


    А тут – такое множество богов.

    Но в душе Фёдора только один взыскательно и строго вопрошал каждого встречного человека: «Зачем меня – так много? И такого – разного?»

    Нечто родное Фёдор почувствовал только однажды, когда услышал подле центральной площади города Малакки, что там, на какой-то ближнем холме… да, на холме Святого Павла, собор португальцев – церковь Святого Павла. Был здесь и португальский форт А' Фамоза.

    А вот китайский Чайна-Таун… О! Некий господин То Ли всю свою соракасемилетнюю жизнь отдал изучению родины и узнал, распространил здесь свои знания о том, что полтысячи лет назад Малакка требовала защиты от пиратов, бесновавшихся в соседнем заливе Сиам, вот верховный правитель и попросил прибыть сюда могущественных и тогда китайцев. «Как наши – варягов попросили…» – вспомнил Стрельников стихи Алексея Толстого, которого ему тоже начитывал выходец из разорившихся дворян Семён Ладыгин. Да, китайцы (как и те варяги, что «…надели шаровары и прибыли на Русь…) с удовольствием, как понял Фёдор, попёрли в Малайзию, в Малакку, в частности. Флотоводец Ченг Хо прибыл с шестидесятью кораблями и армией в тридцать тысяч! Жёлтый народ из Поднебесной начал обустраиваться в Малакке, как у себя дома: покупать жильё, лавочки, а также строить всё это с быстротой и надёжностью, с той незаметной мелкой и сверхнадёжной основательностью, которая может быть свойственна только одному народу на Земле – китайцам… В Малакке сравнительно быстро возник город в городе – Чайна-Таун и этот вот Храм Каких-то, но очень Счастливых Облаков (то ли белых, то ли – зелёных, сами китайцы никак не могут разобраться со своим немыслимым постоянным, и очень уж необычно красивым, счастьем...)

    Необходимое для строительства своего собственного счастья китайцы также притащили с собой – все строительные материалы… И во храме своего поднебесного благолепия стали поселять не только своих богов, но даже и своих правителей, и – о, Боги! – судей… здесь суды проходили…

    Терпеливые китайцы всё достраивали-перестраивали свой храм, всё усовершенствовали его, и Боги ихние не препятствовали тому. Почему-то.

    А вот португальцы как-то не развили свой собор святого Павла. Могилы в самом соборе, кладбище – вокруг. Тоска какая-то… Так рассказывали матросики. И Фёдор не стал подниматься на большой холм за тоской. Подумал: «Вот не поехал на пик Адама в глубь Цейлона – и правильно сделал. Хватит с меня той могилы Евы в Красноморье… И тут нечего мне по церквям чужим расхаживать. Лучше к природе присмотрюсь. Она более – Создатель, нежели церкви, всё более и более чудные».

    Огромные растения, не похожие всё же на деревья, особенно привлекали взгляд Фёдора. Их тёмно-зелёные листья с хорошую ладонь и больше указывали на мощь местной почвы и потужность местного солнца. Длиннорукие изящные обезьяны с умными глазами оживляли ближние рощицы почти на человеческий лад. Они привносили в зелень и яркость цвета какую-то ноту Божественности – самой настоящей Божественности, ибо, как казалось Фёдору, приближали эту самую природу к человеку как ничто и никто другой. Бог словно намекал на что-то, очень, по-детски прямо, старался привлечь внимание человека к этому хотя бы и обезьяньими настойчивыми кривляниями, но человек, как правило, оставался глух и слеп. Намёки Господа таяли в лучах пронзительного солнца, как и во льдах северного мрака. И только отдельные люди начинали задумываться, глядя на крайности жизни и даже на её серые средности.


    В следующем порту – Сингапуре –Фёдор заметил ещё с борта, что китайцев значительно побольше, и они обустроились более основательно, чем в Малакке, ибо здесь – более давние их поселения. Они и вели себя чуток по-другому: более деловито, без того особеннейшего постоянного внутреннего напряжения, которое Фёдор ощутил в них в Малакке.

    Сам Сингапур, как понял сразу Стрельников, был и развитым городом, и огромным портом, и отдельной, практически самостоятельной страной. И Фёдору то понравилось. Свобода! Да как может не нравиться русскому человеку свобода. Да ещё в таком огромном городище – более ста тысяч человек народу! Точнее – народов.

    Открытием стало для фельдфебеля и то, что Сингапур стоял на острове полуострова! Небольшая сравнительно река отделяла его островную землю от полуостровной земли Малайзии.


    Здесь Фёдор сошёл на берег уже бывалым путешественником. И перво-наперво обратился к первому попавшемуся на глаза европейцу с вопросом: «А какие народы в основном живут в Сингапуре?» Европеец – яркий блондин – на ломаном русском отвечал довольно бойко. «Немец», – определил для себя Фёдор. А тот был рад стараться почувствовать себя знатоком Востока. Оказалось, не на последнем месте в Сингапуре таки китайцы. «Значит, исподволь, подбираются ко всему остальному великому миру», – сделал для себя вывод русский фельдфебель. И испросил дорогу покороче именно в китайский квартал.

    – Да вон ихние хутуны – переулки! – бодро пояснил разгуливающий здесь француз (ухо Фёдора немётано было на самые разные акценты, ведь в Одесском порту он наслушался немало типов исковерканной русской речи).


    «Хутуны? Привыкай, Федька, к китайской речи чужестранной!» – скомандовал себе служивый и начал стараться мысленно настраивать ухо на короткие звонкие слова. А глаз возмущённо ловил иероглифы на вывесках, старался вникнуть в то, во что вникнуть с ходу невозможно никак, и мозг бунтовал… ах, как бунтовал неюный мозг ото всего чужого! «Здесь надо голову бы переставить… Совершенно другая голова здесь нужна, – рождались в мозгу Фёдора сами собой странные мысли. – Нерусская голова нужна… Моя – тяжела слишком для этого всего – такого лёгкого: лёгких телец китайчат этих, лёгкого языка, лёгкого шёлка и даже фарфора – лёгкого… И как понять то, что этот фарфор переживает уже четвёртое тысячелетие? Сколько его побито-перебито… А дело… Дело – живо! Хрупкое дело – живее тяжеловесного! Вон мечи, дамасские даже, – всё равно соржавеют в земле сырой, неприветливой. А звонкий фарворец звенит-позвякивает себе через тысячелетия: «Дзынь-дзынь!» – коротким китайскими звонкими словцами».

    Остановился Стрельников у первого же китайского магазинчика. Очевидно, магазин кукол. Больших и ярких. Все витрины – в драконах, несмотря на то, что ассортимент детский. Первой внимание Стрельникова привлекла кукла, стоящая ближе всех к стеклу: ростом с немаленькую уже девочку, раскрашенная яркими красками: алые губки, чёрные бровки и реснички; и всё это – на фоне крепко отбелённого лица.

    – Вот бы моей будущей дочке да такую куколку, – подумал почти вслух Фёдор.

    Губы его, наверное, при этом пошевелились в ритм мыслям, да он ещё и улыбнулся, как дурак, своим же дурацким мыслям, как обычно. И кукла… Улыбнулась в ответ! И как будто даже что-то сказала. Там, за стеклом! Среди множества иных игрушек, поражающих воображение русского крестьянина не только своей яркостью и неимоверной изобретательностью их авторов, но, прежде всего, своей абсолютной ненужностью… «То же, что и мантулы – без сладкого прожить можно – уговаривал себя Фёдор. – А вот без хлеба…Ни человеку, ни скотине его – не выжить в зиму без хлебушка».

    Фёдор не поверил своим глазам – не поверил в живость куклы, и пошёл в сторону табачных лавок, изобилующих здесь. После поездки на слонах в глубь Цейлона, он стал курящим человеком – вот уж князь оставил по себе память, так оставил.

    Набил трубочку Соколова новым, китайским табачком, и пошёл дальше, желая увидеть и купить ещё пару интересных трубок – и на всякий случай, и на память о Сингапуре.

    Одну взял из вереска, с латунным изящным ободком и мундштуком со слоновой кости; вторую – из красного дерева, с фарфоровыми украшениями, на которых вились почему-то худые драконы. Но именно эту – с худющими, как русский Кощей, драконами особо нахваливал тщедушный китаец:

    – Халоси трубка – халоси янь дай! Ай, какой янь дай!

    Из этого его бесконечного монолога выучил Фёдор первые китайские слова: янь дай, что и означало курительную трубку. И совесть будущего дома при этой покупке не мучила фельдфебеля. Почему? Да просто потому, что он уже, вопреки тому очевидному факту, что ехал на войну, в страшную неизвестность, возможно, в саму смерть, уже воочию представлял себе такую благолепную картину: вот рассчитывается с извозчиком, которого наймёт до самих своих Стрельников аж из Путивля… под окраиной села сходит с брички… Садится на обочину, отдыхая и поджидая, когда возница скроется из виду. Вынимает из вещмешка лакированные сапоги с длинными голенищами, натягивает их неспешно, обстоятельно, чтоб всё – по ноге… Потом так же неспешно встает и неспешно входит в своё, родное, село.

    Блестят сапоги! Блестят на груди фельдфебеля русской победоносной армии царские награды, блестит солидная золотая цепочка от золотых часов, вальяжно перетекающая из одного специального кармашка парадного мундира во второй, блестит околыш головного убора фельдфебеля…

    Да сама рожа Федьки Кичкаря блестит, блестит от счастья и самодовольства!

    Тут Фёдор не выдерживает: смеётся над собой: «Дурак! Дурррак с круглой рожей… Видали – такого дурака?.. Размечтался! Может быть, в том Китае ещё жаба цицьки даст, как говорят Голатенки».

    Но мечты – вещь опасная. Они едят душу. И вот, на сладкое им… какая мантула… Фёдор представляет, как он, окружённый уже не писклявыми пацанятами на улице («Герой идёт!»), но солидными мужиками – в отцовском доме – после первой же чарки – достаёт свою курительную трубочку и неспешно набивает её табачком – заморским… неспешно раскуривает… и заморские ароматы наполняют большую, главную в большом крестьянском доме, комнату. Комнату, ещё недавно десятилетиями пахнувшую только борщом, кашей да бесчисленными, вечно живыми пелёнками… Молчание в доме. Набитом народом. Да такое… Что может означать лишь одно: Федька Кичкарь – не лапотник! И мужики чувствуют на расстоянии в пучках пальцев своих неимоверную гладкость вишнёвого дерева, из которого так нежно выделана трубочка Федьки, и видят лёгкую, ни на что иное не похожую желтизну слоновой кости, и… Ах, какая трубочка… Какой Федька… Да не Федька уж! Фёдор Игнатьевич. И отцу как приятно слышать имя своё совершенно в новом звучании. В новом понимании. В многоголосом исполнении: «Фёдор Игнатьевич! Фёдор Игнатьевич... Фёдор Игнатьевич?!» А вот и невеста у него, у Фёдора Игнатьевича, – какая! Какая Проксинья…


    – Почему – Проксинья? Откуда – Проксинья?! – очнулся от сладкой мечты Стрельников.


    Да, размечтавшись не на шутку уже, Фёдор чуть ли не носом упёрся в какой-то очередной странный храм. Но этот был – страннейший. На его верхушке восседало такое множество богов, что хоть смейся, хоть плачь… Яркие красавцы боги и красавицы богини нормально, даже очень весело, судя по их вдохновенным лицам, жили в тесном сплетении своих разных жизней. А рядом – Фёдор повернул голову, чтобы взгляд отдохнул от очередной восточной яркости, но тот всё равно наткнулся на очередную – стоял совершенно иной храм. И на нём красовалась только одна богиня, но зато многорукая-многоногая, словно настоящий осьминог. И какая же яркая! Глаза слепит её раскрашенный вовсю фарфор… «Гигантша. По-своему – гигантша… Гиганты – вон какие повсюду здесь… Прямо специальное место для гигантов на Земле! Гиганты-океаны здесь встречаются… – подумал Стрельников. – И гиганты-религии… Но – чудно! – и там, и тут – ничего особого не происходит из-за этого. Видно, Богу так угодно или же ему – всё равно. Чем мы тут занимаемся, разные-всякие люди».

    Фёдор пошёл к рыночку – к маленькому базарчику, но на котором продавалось, казалось, абсолютно всё. Стрельников не знал, что это так называемый блошиный рынок. Глаза у него просто разбегались от разномастности и разноценности товара. Казалось… Да что там –казалось! Так оно и было: товар привезли сюда со всего мира. Но вот... книга на русском! Фёдор взял её в руки. Матерчатая лакированная красная обложка. «К.А. Тимирязевъ Жизнь растенія Первое изданіе». Интересно!

    Фельдфебель раскрыл книгу почти в конце и прочитал, выхватив, обрывок только одной-единой фразы: «…величественный и далеко ещё неразгаданный процесс провращенія солнечнаго луча въ ту химическую силу, которая служитъ источникомъ всякаго проявленія жизни на нашей планете; если въ цветке, с толкущимся вокругъ него насекомыми вы не будете видеть одну лишь затейливую форму, а невольно вспомните о чудной связи, соединяющей оба царства природы; если, наконецъ, заглохшій уголокъ лесной чащи или буйная растительность полевой межи, где столпились и переплелись дикія травы, то разстилая широкую поверхность своихъ вырезныхъ листьевъ, то просовывая свои узкія былинки, то покачивая раскидистою метелкой, то обхватывая своими кольцами и взбегая по избранной жертве, для того, чтобъ с ея верхушки перекинуться на другую, но везде и во всем обнаруживая одно стремленіе – завладеть возможно большимъ клочкомъ земли, возможно большею долею воздуха и света, – если эта обычная, знакомая картина невольно пробудитъ въ васъ целый строй новыхъ идей о техъ законахъ, которые, управляя органическимъ миромъ, неизбежнымъ, роковымъ образомъ направляютъ его къ совершенству и гармоніи...

    – К совершенству и гармонии… – в задумчивости повторил Фёдор и купил книгу за смехотворную сумму.

    Кому он нужен тут был, этот некий Климентий Тимирязев, написавший книжку в каком-то своём Петровском-Разумовском и закончивший её, как видно из предисловия, 30 марта 1878 года…

    Отходя от рынка, Стрельников с усмешкой подумал о том, что, похоже, прибыл сюда на самом современном миллионностоящем эскадренном броненосце «Петропавловск» в числе огромной команды специально лишь для того, абы купить эту книжонку.

    Но не купить её он уже не мог.



    Глава двадцать седьмая

    ЧУДО


    Саничка жила не будущим ребёнком. И не мечтой о Мыхайле. То – словно в другой, неземной жизни… как сам Бог… ангелы его… – то ли за облаками, нагло-надолго прикрывшими землю от самого солнца, то ли где-то в иных мирах, совершенно неведомых Саничке. Дорога туда вроде бы только одна. Но пройти её до назначенного Богом срока, и самостоятельно, – нельзя: грех большой, непрощенный. Да и кого она сейчас там встретит из своих? Разве что прабабушку Марфу… И что скажет ей? О своей так вдало начавшейся любви и так невдало закончившейся? Да и закончившейся ли?..

    Вот бы клочок бумаги получить в подарок от судьбы! А на нём – размашистые пара строчек: Саничко! Я тэбэ люблю! Жды! И она бы ждала: долго, терпеливо, не нуждаясь ни в чьём ином внимании, заботе даже. Она бы сумела за себя постоять. Ведь раньше… Вон каких парубкив через колено кидала! Навзнак. Шоб аж гаркнув об пил! Й нэ чиплявся до неи бильшэ.

    И за дитя постояла бы. Никто б и пикнуть не смел! Только б зыркнула своими зоряными очима – спопелила б на месте языкатого-дурного.

    Но нет – весточки! Нет как нет.

    Ни слуху ни духу об Михайле.

    И кровь в Саничкином сердце – запеклась.

    Она так саднила этим вечно горячим тяжеленным сгустком, что он словно отдельным органом, да ещё остро необходимым для жизни, сделался…

    Он требовал и питания, и воздуху вольного, он при случае болел, как болит раненая серпом нога или рука. Завмирал иногда… Колотился о сердце, как скаженый!

    Он жил её, Саничкиной, жизнью!

    Никогда не был самостоятельным. Ни в день, ни в ночи. Его надо было нянчить. Холить и лелеять. Как самое слабое и вечно больное сопливое дитя. Иначе…

    А что – иначе?

    Саничка не знала. Но с болячкой всегда дружат... Никуда от неё не деться. Надо дружить. Иначе… Ещё и пословица народная есть: «Носыться, як из тою болячкою!..» Аякже! Никак – иначе.

    Даже беременность не могла перебить в организме Санички настойчивую невозможность и одновременно ещё более настойчивую возможность реальности этого сгустка крови в сердце.

    Ребёнок же был ещё для дивчины абсолютно нереальным, мифическим существом; да, словно из сказки, пропетой хитрющей бабкой на ночь для страху, чтоб заснула от него побыстрее и покрепче; ребёнок ещё был плавающим в безбрежном море нереальности, брезжащим маяком-химерой где-то в туманной дали в таком же туманном, дымчатом коконе неизвестности, неконкретности... НЕВОЗМОЖНОСТИ!

    А вот эта сердечная боль…

    Она жила в Саничке и во сне, даже самом глубоком, тёмном, не давая отдохнуть как следует в ночи, когда и даже само солнце отдыхает… Она просыпалась измученная, измочаленная, как будто ципами её всю ночь молотили не переставая, стараясь выбить из неё как можно больше золотого, нужного в зиму и на весну, зерна, превращая тело её молодое, крепкое, в жёваную и плоско-разбитую, размочаленную солому, не годную ни на что, даже под корову подстелить такую – совестно перед коровой… Солома такая не удержит воздуху тёплого – зимой, холодного – летом… Спалить бы её! Так и гореть будет паршиво. Ни на что не гожая солома… В перегной разве…


    Тимофий ничем не заморачивается особо. У него свои, то есть общепринятые, представления о морале, законе. И он назначил свадьбу. Санички. С дружком-собутыльником своим. Йосипом.

    Саничка это всерьёз не восприняла. Это словно случалось и не с нею вовсе. Она жила своей собственной духовной жизнью, никого не впуская туда, даже Марту. И в день венчанья Марта, выпровожая из хаты в церковь самую старшую дочку, первисточку свою, стояла, горестно опершись об одвирок. Какая-то уж и вовсе одинокая на этом белом свете. И такая же, как и он: хорошо, ладно вытесанная-оструганная, но не раскрашенная. Совершенно. Бледная. Как отбелённое в месяце-юле у речки на солнце полотно льняное. Молча стояла. И Саничка мимо неё молча прошла. Такая же деревянная. Белая. Не разукрашенная никакими, даже старыми-прежними красками.


    …Процессия чем-то напоминала похоронную. Только без гроба. Живой белый молодой труп не очень умело передвигался своим ходом – деревянными ногами.

    Шли из своих родных Россошанцив недалеко, за две версты: в соседнее село – Горбанивку. Там была большая и очень красивая каменная, старая уже, церковь. Но сначала все протопали мимо изящной деревянной часовни, поставленной в честь чудесного спасения императорского поезда на Харьковщине в 1888 году, когда, казалось, крушение неминуемо приведёт царя и семью его к полной гибели, но Бог именно их и миловал, не помиловав при этом многих слуг и сам поезд. Саничка усмехнулась слегка: «А вдруг Боженька сейчас и надо мною сглянется?» Но мир молчал. Божий мир. А людской… лопотал многими человеческими голосами. Многие из этих многих были противны Саничке. Иные – просто отвратительны. Особенно вкрадчивый голос Йосипа, который всё пытался что-то сказать на ухо своей уже скорой жене. Нет, Саничка сейчас вся деревянная. И уши у неё – из дубовых чушек вырезаны, и абы-как, – ничего не слышит от Йосипа. Хотя вроде и пробует прислушаться.

    Она и в Рождественско-Богородицкой церкви села Горбанивки своего Полтавского уезда, самой близкой к Россошанцям, в церкви неподалёку от родового деревянного палаца – родового гнезда шляхты – Прилуцких – стоит, не участвуя ни в чём. Её это всё действо-чудодейство – никаким крылом! – не касается.

    Огромные карие, чуть на выкате, как у красивой коровы, глаза Йосипа счастливо мягко светятся в полумраке. Сегодня он абсолютно трезв. Даже странно это всем присутствующим. Таким давно и очень вольного козака Коблицкого давно никто не видал! Чудно… И на улице ярко сияет солнце: восемнадцатое число самого мая… Мог бы быть праздник!

    Двойственное чувство владело Саничкой целиком и полностью: с одной стороны – абсолютная нереальность происходящего. С другой – абсолютная реальная временность, но всё-таки происходящего.

    И надо это всё как бы перетерпеть... Пережить? Перемереть?.. Переплыть? Как в ледоход – ледяную, смертельно ледяную реку. Да ещё эти острые льдины…

    Перетерпеть, не вникая в суть.

    Главное: не участвовать в этом.

    Да-да, самое главное: ни во что не вникать!

    Пусть что-то бубнит глуповатый подслеповатый попик, пусть изо всех своих деревянно-жестяных сил и сил железного листа, на котором главная горбанивская чудотворная икона Матери Божьей нарисована, и сил серебряно-позлощённой ризы ея… пусть изо всех жёлто-коричневых этих сил стараются многозначительно мерцать образа, пусть кадило курится, словно дымок от чего-то перегоревшего, испускающего полуаромат-полусмрад; пусть сладкий запах ладана – сиамский близнец сладкого запаха смерти – витает в воздухе, проникает во все поры Саничкиного тела, в каждую клеточку мозга. От него болит голова и всё тело. Пусть. Она сильная. Очень сильная. И эта дремлющая до поры-до часу сила её даёт ей же, Саничке, возможность не участвовать во всём, что не касается её души.

    Пусть живёт спокойно Марта, пусть в сладком неведении о трагедии самой старшей сестрицы-няньки пребывают младшие – девять братиков и сестричек, пусть все Россошанци думают, что уже всё в порядке в роду Сидоренкив-Прылуцькых, пусть…


    – Венчается раб Божий вольный козак Иосиф Иоаннов Коблицкий вдовый тридцати пяти лет … вторым браком…

    – Венчается раба Божья дочь крестьянина Александра Тимофеевна Сидоренко двадцати двух лет... первым браком…

    – Поручители – по жениху: вольные козаки Симеон Иоаннов Коблицкий и Иерофей Иоаннов Гонтовой; по невесте – крестьяне Николай Терентьев Сидоренко и Иоанн Данилов Грудов…

    – Священник Василий Павловский с диаконом Викентием Дьяченко...


    «Боже, как тошнотворно гнусавят… Хоть бы остановочки какие делали меж словами – всё бы дольше я женой этого… не становилась… хоть на минуточку дольше… дальше… дальше! – от него… – думала Саничка с тоской. – Что за священник нас венчает? А-а-а… – вспоминала Саничка с трудом, словно мозги были забиты толстыми комьями ваты. – Это ж внук того самого священника местного – Евтихия Павловского, стараниями которого была наша церковь поставлена после явления чудотворной, – бабушка Марфа рассказывала… Какой-то вольный козак Горбань косил траву на своей пасеке… когда это было? Да, он там сам поселился, огородик разбил, пасеку поставил колодную, сенокос у него был. Бабушка Марфа всё говорила… Говорила… Тысяча шестьсот… Ну, в самом начале тех самых тысяча шестисотых годов… тут… где потом село Горбанивка по имени козака Горбаня и заселилось в лесах… Да. О чём я? Буду дальше это думать… И вдруг лезвие косы Горбаня обломилось… и увидел новопоселённый на нашей земле селянин, что пропорол под левым глазом самой матери Божьей лик святой на иконе, в траве лежащей… О, Господи! И слеза из того глазика потекла! Испугался… схватил икону… Но потом пришёл в себя и стал истово молиться. Молиться… Заступнице! Вымолился – побежал к священнику. Потом… Прабабушка говорила… говорила… да… на месте явления иконы довольно быстро выстроили деревянный храм. Хуторэць козака Горбаня стал расширяться – приходили селиться иные люди. Чудеса пошли… исцеления больных… пожертвования исцелившихся и надеющихся… Всё в церковную книгу писалось… На пожертвования верующих сначала деревянную церковь всё оборудовали да украшали всяко, а потом… да, стараниями… как прабабушка всё говорила-повторял.... сельского горбанивского священника… Евтихия Павловского! Да… …и был построен этот большой каменный храм… икона – драгоценностями украшена… В каком году? Думать об этом надо, об этом – думать… Только об этом! Я тогда ещё старалась как запомнить? циферки? Вот: я родилась в 1881 году… А тот год был похож на мой, но не такой… А, вспомнила! Переставлять надо цифры вот на такой манер: 1818! Да вот она, в центре иконостаса перед алтарём, та икона! Та самая! Матерь Божия... Заступница… сколько мы уж на неё молились… с мамой… прабабушкой Марфой… с сетричками… Ещё что там прабабушка говорила про икону нашу? А что есть она… копия Корсуньской какой-то иконы, писанной самим евангелистом Лукою и принесенной великим князем Владимиром из Херсона… в Киев… В каком году? Ах, Боже ж ты мой… Там тысячи не было… Ага, слова такого – «тысяча»… Просто – в 988 году. Я запомнила! Я вспомнила! Бабушка Марфа меня хвалила… всегда так хвалила… она говорила, что я очень быстро сдачу даю, когда огурцами торгую, как никто на базаре… всё быстро в уме высчитываю… А теперь икона эта… каждый год в праздник наш великий… храмовый… переправляется пешими прочанами в саму Полтаву. Ведь по всей Полтавской губернии и даже во многих других губерниях Малороссии очень почитается… тысячи богомольцев идут пешком, абы поклониться именно нашей Пресвятой Богородице... вот тридцатого июня в день своего явления наша Горбанивская икона и переносится в Полтаву за пять верст от Горбанивки… и остается в полтавском Успенском соборе ровно сорок дней… до десятогого августа… и потом только возвращается к себе домой... А что, если… Да, я умная от природы, как прабабушка говорила, я догадалась! Надо…»

    И Саничка – под венцом, – о, Господи!.. чуть не подпрыгнула! Саничка… В церкви! Под венцом… какая же она ещё девочка. Просто девочка. Вдруг, случайно, неведомо как попавшая во взрослую жизнь, да ещё такую… Старушечкой рискует стать.

    «Не-е-ет… надо думать о чём-то, совершенно отличным от этого венчания, от Йосипа дурного, – снова берётся спасать себя самоё Саничка. – От, про Горбанивку буду эту прабабушкину думать. Знаменитое село… Она мне рассказывала, да и не только мне – всем братикам и сестричкам… о том, что и у Котляревского нашего в «Энеиде» вспоминается, и все ближние наши села-соседи: «В Ивашках, Мыльцах, Пушкаривке, И в Будищах, и в Горбанивке»…

    – Бум.... бум… бум… Бум! – это голоса попика и дячка горбанивских… Уснуть можна было б, если б та кровь в сердце не запеклась так… Но…

    Саничка вдруг, неожиданно даже для себя самой снова резко встрепенулась: «А что, если… сейчас… да, сей же час! Надо… Надо! Попросить Божью Матерь?!. Чудотворную икону… Чудо сотворить… Чтоб Мыхайло сейчас же здесь оказался… И чтоб священник плюгавенький только для нас двоих службу свою винчальну переправил…»

    И она таки начала мысленно спешно и горячо молиться. «Матерь Божия! Дорогенька… Заступница наша всенепременнейшая… прошу тебя, единую…»


    Слова вокруг для Санички – звучали.

    Но – ни о чём.

    «Цэ всэ навколо мэнэ – юрында! – подумала она. – Нэ насправди… Потим… потим… всэ будэ по-другому… А покы шо – нэхай… нэхай повтишаються-навтишаються…»

    Она молилась. Про себя. Не крестясь. Но мысленно осеняя себя крестами беспрестанно. И, кажется, и ленты её яскравые с венка украинского венчального тоже трепыхались в такт её мысленным крестам. И краски лент: жёлтогорячих, синих, вишнёвых, голубых, зелёных, белых, алых, бордовых… с атласа толстого, дорогого, мерцали в такт молитвы. В такт свечным огонькам вокруг. В такт двух сердечек, бьющихся пока не в унисон в одном, Саничкином, теле.


    Дух старой Марты витал возмущённо по церкви, метался отчаянно вокруг Санички, но та даже его не ощущала. Только однажды подумала: здесь прабабушка родилась, крестилась, венчалась, отпевали её – тоже тут… и с детьми её – так же, даже со многими её внуками уже – так же само поступили… жизнь почти всю она прожила, молясь этой иконе, да ещё чудотворной… здесь, рядышком, при церкви на цвинтаре Марфа – ангел маленький белый – лежит, успокоившись навеки, и тут и меня обкручивают-обверчивают вышитыми мною же рушниками дивоцькими, непонятно зачем, а главное: для чего?!

    Как такое могло случиться?

    И додумывала обречённо: «Это я сама виновата, это я позволила над собою измываться. Но как иначе? А другие жизни?!.»

    Саничка продолжала молиться.

    Вот и мужем да женой объявил их уже поп, а… Чуда всё не происходит!

    Матерь Божья всё прижимает к себе своё, только своё дитя… да и то ей полностью не принадлежащее… Боженька скомандует – за грехи человеческие отдать, вернуть ему и – куды ж она денется, бедная?!. Вот и лупит глазки на всё, сама беспомощная, как любая женщина-мученица перед мужиком – самоуверенным и наглым до безумия в своей самоуверенности и силе беспредельной.

    Саничка пристально всматривается в икону.

    Нет, Матерь Божья не смотрит на них. Она вглядывалась в своего сына и ещё в какую-то точку наискосок от него, нам неведомую, как бы вниз чуток. Зато маленький Иисус с удивлением лупится именно на публику, собравшуюся в церкви по поводу… По поводу чего? Это не было понятно ни Саничке, ни уж тем более – Божескому дитяти, спущенному с небес высоких на грязную землю, но в руки девы святой...

    И так же, как её глазки безумные, так и глаза сумасшедше дорогих голубеньких и аленьких драгоценных камней в окладе иконы чудотворной сияют, лупятся тоже – на мир людей, вылупляющихся на них так же точно: безумно, отчаянно, непонятно… но с другой стороны… Смотрят друг на друга: боги, люди, камни! Камешки… И ничего друг о друге понять не могут и не пытаются толком даже…

    Всё – непонятно!

    Всё – неведомо…


    Какой-то порядок хаоса… Или хаос порядка? Но тогда: бывшего? будущего? Уж никак не настоящего… не наблюдается порядок нигде… ни в чём… А прежде всего – в душах человеческих…


    Но Саничка ещё надеется и всё занята ещё горячей, страстной внутренней речью… Ведь это же – та самая, чудотворная икона Божьей Матери-Заступницы! Известная хорошо и великой России… Империи.


    Саничка оставила молитву только когда слепящее солнце яркого мая ударило по глазам. Как серпом. Остро. Сразу – не больно вроде бы. Но потом… Не видно ничего! Всё – то чёрное, то тёмно-зелёное.

    Всё…

    – Что же я наделала!.. – захотелось во весь голос закричать ослеплённой Саничке. Но мелкие её молодые зубки самостийно вцепились, и судорожно, мёртвой хваткой, в губы, что те аж посинели, и – не выдали острого же крика!

    И Саничка вспомнила ту девушку богатую парализованную, которую исцелила Козельщинская икона Матери Божьей, переданная после того счастливыми родителями – очень богатыми помещиками села Козельщина – в соседний с Горбанивкой монастырь… И о той слепой, которая, услышав такую историю, поспешила в тот монастырь и два дня горячо молилась, а на третий – прозрела…

    Что же над нею, над Саничкой, не сглянется всемогущая мама самого всемогущего Бога?!

    Молчит… И позволяет сделать людям всё, что только им в голову ни придёт…


    После венчания, как Саничка ни старалась во время этой процедуры над собой сберечь свою душу от разлома, от уничтожения, всё же почувствовала себя так, как будто по ней проехался тот самый паровоз, который она не догнала во вьюжном проклятом феврале, да с поездом в прицепе, где трясся в Петербург её Мыхайло… И она поняла, что с чем-чем, а с железными машинами ей не потягаться. Никогда.


    Пришли домой. Опять той же процессией… К Йосипу домой. В просторный богатый, но – гулкий дом. Пустой почти. Кроме вещей – ничего в нём не было. То есть – никого!

    И обед был богатым. Одних метровых щук, фаршированных по-еврейски, стояло на столе в изготовке… да-да, готовых укусить хоть кого выставленными на обозрение загнутыми вовнутрь пасти острыми зубами… целых девять штук. Да огромные сомы копчёные валялись, золотом своим нежась в блюдах среди зелени яркой, но нежной, – укропной да петрушечной кучерявой – первой-наипервейшей зелени полтавской… Да судаки жареные светились-просвечивались даже толстыми спинками, каждый – по метру длины и больше.

    Кто-то уже говорил, хизуючись, хильнув первую чарку, как ловили в Хороле такого же, как и вон тот, сома на горщик с пахущей пшённой, хорошо маслёной кашей... Кто-то хвастался своими собственными щуками, болтающимися сейчас (в ожидании хозяина и его обеда) в Ворскле – в садке с проточной прозрачной речной водой … А кто-то из гостей довольного донельзя Коблицкого и радел за хозяина, могущего «наловить» такое количество отменной полтавской рыбы к своей свадьбе.

    Саничка же при одном взгляде на щук поняла, что есть – тут и сейчас –

    ничего не сможет. Ибо представила, как сдирали кухарки с тех щук кожу тонкую, как вынимали из мяса белого все косточки, до единой, как начиняли фаршем пустое, как тряпка, недавно сильнющее щучье тело снова – снятые шкурки; как лежат сейчас эти хищницы ловкие на столе – совсем безхребетные… беспомощные, одни зубы дурные торчат безо всякого для них, недавно таких ретивых, толку…

    – Да! Сама себе… Сама по себе… сама… сама… – эти слова и коротюсенькие фразы бились в голове Санички и выхода себе самим же не находили.

    – Щуки… Щука… Я – сама – как те щуки… Одна шкурка от меня пустая осталась… И каждый думает меня своим фаршем начинять… Люди… А у меня – душа! Вот и вся моя начинка. Остальное к человеческому не считается. Я – человек! Я – просто человек. Не жена, и ни невеста, никто я им. И не дочка даже. Я – сама по себе – щука… Вот ляпну хвостом… И уйду далеко-глубоко под воду. Вот чудо им будет. Раз Маменька Божия не справляется… или не хочет справляться. И не скучно ей там на небе! От такой своей беспомощности. Мы тут хоть упираемся. За что-то мучаемся, просим. Стараемся. А она себе вылупки на нас выставляет… Не достанут они все меня теперь – щуку глубоководную. Пусть хоть что говорят и хоть что думают. Не достучаться до моей души им всем ни за что! Глубоко моя душа будет упрятана. Навсегда.

    Саничка сверкнула очами-звёздами своими… И ещё выше подняла голову гордую. Ну, в точности как Марта… (Но Саничка об этом не знает… не видит себя со стороны. Всё о Мыхайле думает? Нет, о нём она не думает – о нём она чув-ству-ет. Как он там, в солдатчине своей? Хоть бы войны никакой такой не было. А вдруг сейчас таки явится Мыхайло? Спасёт её?!.)

    А дурак Йосип довольно тому улыбнулся: «Развеселилась-таки девка! Всё образуется, всё будет хорошо. А что беременна от другого – так то ничего. У нас и свои дети будут, обязательно. Вон какие бёдра у Санички! Вон какие грудочки!»


    Дело шло к вечеру. И хмельные гости расползались по своим сельцам и хуторцам. Но даже крепко ублажённые небедным Йосипом Коблицким, даже пьяненькие без меры – уносили в глубинах душ своих некое смущение…

    А Саничка до последней минуточки всё ещё, хоть и слабо уже, но надеялась на чудо своё. И оно показалось ей: в том обличье чуда-невозможности, которое будет теперь идти с ней об руку всю оставшуюся жизнь. С этого дня она крепко уверовала в отсутствие в жизни какого бы то ни было чуда. Нет его! И быть – не может.



    На снимке: чудотворная Горбанивская икона Матери Божьей.

    с. Горбанивка Полтавского уезда Полтавской губернии, обретённая в первой половине XYII века.

    Нынче находится в Свято-Макарьевском кафедральном соборе города Полтавы (бывшая церковь села Макарьево близ Полтавы).



    Свидетельство о браке Санички Сидоренко и Йосыпа Коблыцького




    Глава двадцать восьмая

    МАНДОЛИНА


    – Это хорошо, дед, что ты за мандолину уцепился, как воша за кожух!

    Уже знакомый тоненький голосок, сейчас готовый то ли рассмеяться, то ли заплакать, заставил Кулинича встрепенуться, он раскрыл глаза. Да, – опять! – она! Та cамая противная девчонка. Которая приснилась тогда... а теперь вот – стоит вживую!

    «А подросла... – не смог не отметить про себя Елисей с удивлением, – т-ты смотри, как подросла... Но, всё равно, – противная...»

    – Вот, может, никого и не убьёшь... ружьём своим... – продолжила девочка.


    Косички у неё появились. Глаза – позеленели; то голубовато-сероватые вроде были... и волосы из очень светлых, почти белых, с младенческими ещё слабыми кудряшками, превратились в светло-русые, прямые. А, лоб ещё подрос... Хотя куда уж больше! Не лоб – лобешник. Лбина! Зачем такая – девочке? Чего думать ей-то такою лбиною? Чоловик должен будет думать за неё.

    – Вернёшься домой с чистой совестью, дед. Это так важно – чистая совесть.

    – А ты откуда знаешь?! – возмутился Елисей менторскому тону. – Мала ещё! Иди кашу ешь. Жуй-жуй – глотай!

    – У меня аппетиту нет. Совсем. За мной с куриной ножкой гоняются, держат вдвоём, и насильно в меня мясо впихивают. А я… – девчонка рассмеялась, и звонко, так заразительно. – Огурцы я люблю! Нежинские... Как пахнут! Особенно, когда живые ещё, на загородке висят... Хожу нюхать. В палисадник… Там, между цветов, так пахнут огурцы! А дальше – как пахнет чёрная смородина… Ходишь в ней, как в лесу…кусты огромные и пахущие…

    – Ладно, хватит! – вышел... нет, выскочил притьмом из себя Елисей.

    – Почему? – спокойно удивилась девочка. – Видишь, какой стал… А я предупреждала тебя тогда, чтоб не женился... не послушал... и себя и… весь сюжет испоганил...

    – Чего? Что такое? Что такое – сюжет?

    – Линия жизни... Твоя... Ты сам свой сюжет испоганил...

    – Как это? Да ты знаешь, какая у меня жена Катя?! И дочка Паша... Их и батькы мои очень любят.

    – Знаю. Но тебя другие люди ждали. И, может, ещё ждать будут. И я. Я любить тебя буду, дед. Так, как никто в жизни твоей никогда тебя любить не будет. Ты – мой единственный дед. И то...

    – Что – то?..

    – Да ничто...

    – Как это я мог испортить свою жизнь... – не успокаивался Елисей. – Я старался... я всё правильно делал. И все у меня и сейчас нормально.

    – Это тебе так казалось. И кажется. А я тебя предупреждала... Вот, сюжет...

    – Что ты носишься с каким-то дурным своим сюжетом! Жизнь...

    – Так вот самое главное-то в жизни – сюжет, оказывается!

    – Какой сюжет, объясни толком! – сдался, наконец, Кулинич.

    – Твой. Ты – герой моего романа.

    – Чего?.. – расхохотался Елисей и остановиться не мог... Смеялся так, что даже горячие слёзы выступили из глаз и вынесли с собою растаявшие мигом от них льдинки его извечно холодного взгляда. Унтер-офицер, как ребёнок, качался по постели, уже держась обеими руками за живот.

    Девочка, похоже, наконец, обиделась. Она поджала губы... расплачется, что ли? Елисей унял свой дикий хохот, глаза его вмиг снова стали прежними, ледяными; лёд в них в какой-то момент взорвался, и Кулинич сыпонул тем крошевом льда прямо в глаза девочки. Но она сдержала свой близкий плач и вытянула руки из-за спины.

    Уже длинные, непомерно тоненькие ручки... Сердце Кулинича сжалось. В бледных, аже зеленоватых, ручках с длинными тонкими пальцами была зелёненькая чудная тетрадочка. «Странно... – подумал Елисей. – Таких тетрадей нигде не видел. Ни в Гадяче, ни в Полтаве, ни даже в Санкт-Петербурге. Откуда она у неё?»

    – Где такую взяла?

    – Дома, где ж ещё. У себя в стопочке, из отложенных на вторую четверть и вытянула. Вот, роман в ней начала писать...

    – Ты чё? Какая ещё четверть? Сколько лет тебе?

    – Десять.

    – Чё, и в школу, может, ещё до сих пор ходишь?!. – улыбка искривила губы Елисея, научившегося уже вполне по-русски, как его солдаты, «чёкать», постоянно выслеживая самого себя, чтоб не проскользнуло нигде и никогда в разговоре его полтавское развенчивающее «шо».

    – В четвёртый класс. Что значит – до сих пор? Только начала. Это начальная школа. Потом средняя. Это всего – целых десять классов будет. Дальше – институт!

    – Благородных девиц?.. В центре самой Полтавы?.. – съехидничал Елисей. – Ты таких богатых родителей?

    – Я – внучка твоя, сколько повторять можно! Ты – богатый, дед?

    – Да ещё далеко и не дед... А что, может, и буду – богатым... Но ты же ещё – малявка! – и – роман пишешь?... – Кулинич вновь захохотал, и льдинки в его глазах снова растаяли...

    – Да. «Добрый дом» называется.

    – Это чей же – добрый дом?

    – Мог быть нашим. Всехним. Ты, бабушка моя, мама и папа, Марийка, мы все, дети... А так мой добрый дом – чужой. Квартиру снимаем.

    – Что за Марийка?

    – Дочка твоя. Та, что самая умная и самая сильная у тебя будет. И та, что захочет за твоим гробом с танцами и весёлыми писнями… да, с весёлыми писнями идти! И надеть на твой лоб венок из колючок! Но не пойдёт. И никто за твоею труною из наших не пойдёт. Даже я. Плакать буду, но… так уж получится… не поеду… не пустят…

    – Чушь собачья! А у меня есть добрый дом! В Петривци. Свой. Батько мой выстроил. Семён Семёнович. Дубовый дом, большой, из самого лучшего дуба...

    – Знаю... Но это – его дом. А твой?

    – Так он – и мой.

    – Нет, не твой. Свой дом надо самому строить.

    – Что... – Елисей словно не услышал последних фраз. Он таки присмотрелся к тетрадочке. – Какой год?

    – Одна тысяча девятьсот шестьдесят четвёртый.

    – Жартуешь... – Елисей поперхнулся сам собою. – Сейчас – одна тысяча девятьсот первый... Ты чё?

    – Ну, да... Я ж и говорю: ты – мой дед. Играй на мандолине! Не бросай её! А то мне роман ещё дописывать надо... Видишь: только одну страницу... и то... пока… не дописала... Да, и не ходи на войну! Ни в какую войну не входи! А то твой сын убьёт твоего сына-а-а!


    Последние протяжные звуки, уже как плач, вознеслись и таяли какое-то время отдельно. Отдельно от девочки. От Елисея. Ото всего удивлённого, точнее, потрясённого, мира.


    – Какой… Какого… – снова поперхнулся-задохнулся Елисей.

    Девочка растаяла. Как-то сразу – вся!

    Елисей дёрнулся, раскрыл глаза, теперь уже по-настоящему, и почувствовал себя страшно усталым. «Какой ещё сын?.. Какого сына?!.»

    С тоской посмотрел на окно. Оно белое-белое и такое крестово-бело-страшное на фоне ещё тёмно-фиолетового неба.

    Рано... очень рано. Какого чччёрта... За что это ему? Елисей вспомнил дурацкую народную приказку к пожеланию спокойной ночи, которую часто повторяли дурнэньки хлопци на вулыци: «Спокойной ночи! А з пивночи – вытрищить очи! А хто прыйдэ будыть – тому морду набыть!» Он и сам эту глупость вслед за ними часто повторял в детских уличных дразнилках. Вот с полночи его теперь и будят, и лежит он, взрослый, такой здоровый, вытаращив глаза… как кукла. Ладно бы – после оперы, со сладкими воспоминаниями о музыке Божественной, а то… И как будто побитый, действительно. Толькол морду бить за это – некому. Тьху ттты!..


    Но в этот день на репетиции струнного ансамбля оркестра Лейб Гвардии Семёновского полка его восьмиструнная мандолина звучала, как никогда. Хотя, если бы коллеги-вояки были помягче душею, они услышали бы такую жутчайшую растерянность в хорошо, нет, просто отлично настроенных струнах...

    Мандолина Кулинича плакала. О чём? Он и сам не знал. Что может знать человек о своей собственной жизни?

    Никто ничего не услышал толком.

    Никто ничего толком не понял.

    Но под специальной косточкой для этой мандолинской игры каждая струна, которую разбередил Елисей, не просто дрожала в звуке: она дрожала в любви и тоске одновременно. Что за любовь?

    Что за тоска?

    Сейчас Елисей ни к кому не питал страсти. Чувства его к жене Катерине давно улеглись, слежались даже, и в таком слёжанном виде, слегка пронафталиненном уже, не мучили ни душу, ни тело, они просто – бы-ли. Якобы. И тосковать особо, до одури, Елисей тоже не должен бы. За кем? За чем? По весне вот и в Летний сад прилетят соловьи. И в Царское Село. И в Петергоф. Везде он побывает. Везде их услышит. Будут у него счастливые минуточки: закрыть глаза, и потуже, чтоб вслушаться как след в восхитительную музыку,

    сотворенную неизвестно кем, неизвестно для чего, но зато хорошо известно для кого: для него, для самого Елисея Кулинича! Умницы, таланта во всём, во что ни вникнет, и красавца… ах, какой же он ладный да вдалый…

    И на этой сладкой ноте самодовольства Кулинич привык задрёмывать и засыпать, наконец.


    А ещё с этого самого непонятного для унтер-офицера дня… – нет, ночи! – Елисей Кулинич стал совершенно незаменимым человеком в струнном оркестре. И его уже почти никогда не посылали из полка даже в торжественные караулы … ни на какие такие «мероприятия», кроме музыкальных. И для особых особ. Теперь Кулинич ублажал собою не только взор царственных и приближенных к ним, но и их слух. Казалось бы, простенький, народный якобы инструмент – мандолина, но в его руках он плакал и смеялся не хуже аристократки-скрипки?. И даже густую фиолетово-чернильную грусть виолончели моментами мог передать Кулинич этой маленькой своей непритязательной, не претендующей на шквал аплодисментов, мандолинкой… Он стал смеяться сам себе, ничего такого не говоря вслух: «Стрелять – разучусь...» Но Бог с нею, со стрельбою той. Самолюбие Кулинича тешило то, что, говорят, Николай Второй очень любит мандолину и сам иногда… балуется…

    А что ж её не любить? Как можно не любить мандолину? Вон и в Мариинке слушал её – аккомпанировала в серенаде оперы «Дон Жуан» Моцарта. О, этот её якобы дребезжащий звук… Да, достать его можно только такими дрожащими якобы движениями кисти… Чтобы воззвать к жизни ноту, звук длинный – надо продлевать его и продлевать именно этими «дрожательными» движениями. Но на самом деле, считал Кулинич, они – сомнения... а не дрожания… Вся жизнь – великое сомнение! И звуки – О СОМНЕНИИ – близки царю, который, как очень похоже по его поведению в политике великой Российской империи, и есть само Его Величество Сомнение, тугой смотанный клубок сплошных сомнений…

    Нет, Кулинич по-прежнему не прислушивается к крамольным разговорам среди своих солдат. Якобы не прислушивается. Но слышит – всё.

    Он и не присматривается к тем проникающим в казарменную жизнь брошюркам, которые… Но он их прочитывает потихоньку.

    Он знает всё.

    Но он не хочет знать ничего.

    Он хочет играть. И не только на мандолине. Вот освоить бы скрипку!

    Но это мечта из разряда несбывающихся. Елисей понимает это. И… Держится за свою мандолину, как… Да, точно как та противная девчонка сказонула: «Как воша за кожух!» Но Елисею это её высказывание просто смешно, да и всё. Он с удовольствием посещает занятия для новичков, специально организованных в оркестре полка. Он уже знает назубок о значении военного оркестра в бою и в мирной жизни; он знает, что сам великий Суворов сказал: «Музыка в бою нужна и полезна, и надобно, чтобы она была – самая громкая. С распущенными знаменами и громогласной музыкой я взял Измаил». А Бонапарт? Это он самолично признал: его армию погубили прежде всего два врага: русские морозы и русская военная музыка. Французы были просто шокированы, когда русские шли в атаку под свою собственную и очень громкую удалую песню! А если ещё и барабанщики вступали в бой…


    Иногда унтер-офицеру Кулиничу удаётся сходить в оперу, в Мариинку.

    И тогда уж точно очень долго никак не возможно уснуть. И не одну ночь. Всё слушает Елисей – уже только в своём воображении – арию за арией. Всё переживает каждую арию – своею собственною жизнью. А если ещё удаётся услышать Дуню-полтавку… Радость не просто цветёт в душе его – она прыгает и смеётся, она скачет! – как маленькая озорная прыгучая девчонка – на одной ножке, да вокруг себя самой, она… Она не даёт ему ни грустить, ни даже быть серьёзным! Льды в светлых, чуть ли не бело-зимних глазах, тают, и мигом, и поселяются в очах те искорки, которые делают Кулинича неузнаваемым. Ведь он тогда становится обычным человеком…

    Одного спектакля Елисею хватает для счастья недели на две. А потом снова ноябрьско-декабрьски?е первые серьёзные заморозки сковывают его взор до следующего ледохода…


    Не всегда удаётся попасть в Маринку на оперу. Расстроенный Елисей в таком случае заходит подле Мариинки, на углу двух улиц – Торговой и Офицерской – в синагогу. Она называется хоральной, и на песнопения в неё, как правило, приглашают лучших оперных певцов. Их работа чуть ли основная здесь, в еврейской службе… Елисея это забавляет. И приучает к мысли, что все церкви – храмы, но – храмы искусств. Самых разных. Одно из них – пение. Прекрасное и воздушное такое искусство… как полёт…


    После одного оперного спектакля в Марииинке Елисею даже приснилось, что он летает. Это было… невообразимо легко!

    А ведь он никогда и не думал особо о небе. Разве что пронзительная летняя песня-вскрик жайворонка над гнёздышком его хилым на земле, прямо в жите, в жнива, заставляла поднять голову повыше – туда, в выцветшее летнее украинское небо, само забывшее об обязательном своём ультрамарине, которым и хатки вон – мазанки – побелены – специально в тон своему небу... Когда же пели его любимые соловьи, Елисею нужды не было глазеть в небо. Наоборот, он тогда закрывал очи покрепче, чтобы ничто не мешало насладиться теми трелями, которых никто в природе больше повторить не может.


    …И вот – полетел!

    Да ещё – над Полтавою!

    В пене вишнёвых садов…

    Елисей рассмеялся от счастья нежданного, но пришедшего так ярко, так всесильно, и… решил… слетать (смешно! и как лоскитно от того смеха таких возможностей…) к своей родной школе садоводства и пчеловодства.


    …Над нею гули пчёлы… Их мерный гул… музыка весны и счастья! Это была… это была… Виолончель! Да, виолончель природы! – осенило Елисея. Глубокими мощными тенорами пели в недалёком пруду жабы: они квакали так слаженно, таким отработанным миллионами лет хоралом, что ещё более оживляли и так живую по некуда саму весну, которая без них всё же была бы не совсем украинской, не совсем счастливой и не совсем… весенней!

    Но скрипки соловьёв… Соло каждого из них не мог оспаривать никто.

    Они и солировали, надрываясь… За всех! Тех, кто появился в природе и тех, кто – не произошёл просто.

    И этот надрыв был воистину украинским надрывом: обо всём и ни о чём… Тысячи народов, древних, самых древних, средних в веках и вовсе юных, сливаясь в одном, новом народе, плакали о своей кончине и возрождении… о мало кому известном прошлом и абсолютно никому не известном будущем… И ещё о чём-то таком, чему нет названия и понятия об этом «таком» не имеет никто и никогда. Никогда! Да, никогда иметь не будет.


    Цвели вишни. И Полтава кипела ими. Кипела и соловьями.


    Да, цвели полтавские вишняки!

    С теми вишнями старовинных сортов, плоды которых будут небольшими горошинами, почти чёрными горошинами в своём ультравишнёвом цвете, но так сладкими особою – дикою! – сладостию! – что простится и размер малый, и чернота не совсем вишнёвая, не совсем украинская, цыганистая такая чернота этих вишен, а точнее – индийская, далёкая-далёкая и от того, аж сероватая – пылью, наверное, припала, пока дошла аж из Индии до Украины....

    А сейчас мелкая их белая-белейшая прошва по наитончайшему – отбеленному под юльским солнцем – льну-батисту заполонила и саму Полтаву, и пригороды, над которыми летел, отдыхая душой, становясь впервые в жизни абсолютно, полностью, весь, счастливым, Елисей.

    Он не всматривался – что там, на земле.

    Ощущение полёта давало такую свободу не только телу, наконец-то победившему землю, раз оторвался от неё, но и – самое главное! – душе! Она, казалось, летела сама по себе. Но чувствовала каждый гребень каждого воздушного потока. И на этих гребнях то возносилась высоко и свободно, то с лёгким ужасом проваливалась между волнами, но проваливалась, твёрдо зная: сейчас вознесётся легко и вольно снова – туда, где только и есть, что он – единый! – вольный воздух! «И на тому вольному воздуси… наверное… Лучше! Да… Лучше, лучше чем в раю!» – так решал Елисей и во сне, и потом, всё переживая и переживая свой дивный сон наяву, в мечтах, когда оставался наедине со своими мыслями и чувствами. А оставаться наедине со своими мыслями и чувствами он умел и среди толпы в городе, и в строю, и в казарме, и… Даже стоя перед старшими чинами с докладом, Кулинич умудрялся очень немалую часть своей души (и немалую, и не второстепенную…) оставлять наедине с самим собою.


    Сны с полётами так понравились Елисею, что он... да, стал видеть их нередко! И они, как и опера, стали частью той внутренней, глубоко, глубочайше спрятанной от самых близких людей, частью его жизни, в которую доступа не получит никто и никогда.


    А однажды…

    Этот сон с полётами над Полтавой потряс его до основания. Хотя в самом начале всё было, как обычно: Елисей увидел прежде всего сады Полтавы. Даже сверху заметны яблоки и груши, обсыпавшие рясно старые высоченные деревья старинных сортов. «Вон Семиренко… – отмечал Кулинич свой любимый яблочный сорт. – А вот и будские… твердокаменные… но зато какие в лёжке! Хоть и до и июня. Хоть и до нового врожая…» Видно было, что и эти яблоки поспели, а особливо тяжеленные груши-Дули… Ай, эти Дули… они прежде всех готовы сорваться с веток хоть сейчас, но пока чего-то медлят. Наверное, знают, что разобьются вщент, в восхитительно мягчайший пахущий мякиш… и будут мигом съедены худющими-злющими осами, коии только и ждут такой поживы перед холодами… «Август! – решил Елисей. – И причём – конец августа. Полтава вся утопает в битком набитых яблоками и грушами садках, в набитых мёдом груш садках – да она просто разлеглась в истоме предосенней тишины и покоя. Моя Полтава…»

    Дальше сон становился не таким, как предыдущие. Совершенно не таким.

    Во-первых, летел Елисей довольно низко над землёю. И понял, что может зацепиться за электрические провода. А их что-то так много… В какой-то миг даже поджал ноги от ужаса. Столбы… Во-вторых, всё какое-то… не такое! Высокие здания, которые, откуда ни возьмись, появились в его Полтаве, сбивали Елисея с пантэлыку…

    Всё это мешало парить, как раньше… в полноте счастья…

    Но вот очень знакомое – вокзал! Да, это вокзал, с которого уезжал в армию. Только летний вокзал…

    Но почему такие странные паровозы?

    Елисей начал всматриваться во всё на земле так пристально, что даже забыл, что находится в воздухе и начал снижаться. Стало ещё лучше видно.

    Вот на главном перроне какая-то русая девушка с длинной косой, в светлом платье. Почти белом. Но почему оно словно подрезано снизу? Как будто ткани не хватило на пошив. Почему коса так странно заплетена? Рядом с девушкой тёмный мужчина. Цвет волос, как у цыгана. Ждут поезда? Похоже. Но какого? Елисею сверху отчётливо видно, что они выглядывают поезд, просто ждут-не дождутся, а его всё нет. Но Елисею так же прекрасно видно, что один какой-то поезд уже тронулся, и он набирает ход. А они… не видят… Ведь поезд стоял до сих пор совершенно на другом пути… И пять путей надо перескочить, чтобы добраться до него.

    Вдруг… Какая-то женщина махнула рукой в сторону этого, уже довольно резво движущегося, поезда, наверное, таки показав паре, что они ждали – не там! Да, вот и срывающийся гудок-фальцет, как первые крики молоденького петушка, напряжённо вопящего, раздался: «Еду-у-у-у!..» И еще, раз, уже погромче, поувереннее, басовито: «Еду-у-у-у-у!!!»

    И…

    Что-то мгновенно, и резко так, изменилось в фигуре девушки.

    Сначала она словно смирилась с этим известием, и стала на какую-то долю секунды поникшим тюльпаном… Но!

    Вдруг её голова дёрнулась, запрокинулась. И она рванула в сторону… тех, иных путей… Мужчина кинулся за ней.

    И тут Елисей вспомнил: та девушка, которая бежала, не догоняя их, февральский, поезд, поезд в Санкт-Петербург… «…чем-то была так пидхожа к этой… Или эта – к той?»

    Хотя та, зимняя, была одета в теплые толстые одежды, а эта – в одно платье… и фигуру той, зимней, он не мог разглядеть… снег… темень… слабые, заметеленные фонари и их непонятные сквозь снег, всё искажающие блики… но помнил до сих пор круглые белые коленки из-под высоко приподнятых тёплых юбок… коленок этой – видно не было… летнее платье не мешало ей бежать… и колени она так высоко не поднимала в беге… бег её был совершенно иным!.. …летящим… но что-то… нечто…

    Это нечто заставляло думать: «Она!» Та самая! Но… Может, только пидхожа?»

    Каждая следующая мысль Елисея, догоняя, сбивала предыдущую. И они обе с треском разбивались, высекая в его мозге искры. А те, хоть и быстро гасли на лету… но на какое-то мгновение освещали поярче и прежние картины, и эту, нынешнею.

    «Чем же так пидхожа к той?» Гордостью какой-то, сквозящей в струне тела?

    Стремительностью души, сквозящей в движениях тела?

    Елисей ещё не мог этого сообразить. Но соображал, что и эта вряд ли догонит поезд.


    Но «эта» поступила совершенно иначе. Совершенно по-другому, нежели – «та»…


    «Эта» – бросилась поезду – наперерез!


    Она проскочила через тамбур стоящего на первом пути поезда.

    Обежала-обогнула – вперёд! вперёд! – второй состав – со всеми закрытыми наглухо дверьми…


    О, Господи!..

    Не успеет…


    Елисею сверху хорошо видно, как быстро поезд набирает скорость. Это какой-то совершенно иной, не тот, их, февральский, поезд.

    Ещё один путь… Свободный!

    Ещё один…

    Ещё!

    И вот…

    Она выскочила!

    Наперерез!

    Поезду…

    Елисей затаил дыхание. И подумал: «Надо двигаться… это – как плыть… в воде... только – по воздуху… а то свалюсь… под поезд…»

    И он изо всех сил замахал руками. Птица! Да, он теперь – птица… Но такая тяжёлая вдруг… И стал опять снижаться…

    Вот увидел даже лицо машиниста в странном окошке странного поезда.

    Перекошенное, искажённое лицо человека, вдруг ставшего ненормальным! Ведь ему сейчас надо остановить… свой поезд! Такой длинный… такой тяжелый! Такой уже быстрый… И по какой причине?.. Причины-то – нет!

    Ведь просто подскочила к путям девушка… и она… Голосует! Она просто голосует, она не падает на рельсы… она…

    «Голосует! Она просто голосует, она не падает на рельсы… она – не кидается под колёса! Ха-ха!!!» – Елисей расхохотался… И чуть таки не свалился из воздуха…

    Он так снизился, что вдруг разглядел глаза девушки: они – зелёные!

    Ярко-зелёные… Глаза цвета июньской травы! Некошеной! Ещё… ни разу!

    И Елисей таких ещё не видел ни разу.

    А лицо… нет, тоже незнакомо вовсе. Хотя эти губы… Но как он может знать губы – той?! Да и фигура… Дивчина…

    Нет, это молодица… Вот только… Сколько ей лет – непонятно… «Сбежавшая от мужа! – почему-то мелькнула в голове мгновенная, не связанная с предыдущими, мысль. – И это её один-единственный день… Это – её единственный поезд…»


    Единственный поезд резко остановился. И Елисей, пролетая мимо окон, увидел белые лица пассажиров. Он также увидел, как русявая молодица с чернявым, что уголь-антрацит, жёлтого лица мужчиной уже влетели, чуть не падая спрожогу на людей, в вагон и бахнулись на деревянную лавку у окна.

    Что-то – безмолвно для остального мира – за задраенным накрепко – новым стуком колёс и шумом потужнейшей машины – своим окошком кричал машинист… Что-то запели пейзажи за окнами вагонов. Наверное… Что-то кружила и выкруживала трава – ярко-зелёными кругами-жерновочками? вращая планету вокруг её собственной оси побыстрее, ещё быстрее, как можно более быстрее… и вокруг ошарашенных душ человеческих – быстре!!! ещё быстрее! ещё, ещё… Так трава шлифовала не слишком круглую планету, а заодно – и души человеческие кострубатые… Что-то молчали мовчки и дальше пассажиры в том вагоне, где теперь сидела пара, так странно составленная из русички и азиата…

    Сначала они были каждый сам с собою: от ошеломительной неожиданности удачи, наверное… А потом мужчина взял руки молодицы в свои и стал разглядывать её пальцы, кисти и что-то говорить. Она же была отрешённой, казалось, от всего.

    «Она ещё не поверила своему счастью!» – понял Елисей.

    И тут могучий поток совершенно нового, совершенно свежайшего и совершенно вольнейшего воздуха из самых вольнейших воздухов вознёс его так высоко, как только можно было мечтать.



    Глава двадцать девятая

    КУКЛА ХЭ


    Заканчивается март, первый весенний месяц. И скоро, уже очень скоро – конец морскому путешествию Фёдора? Что впереди…

    Жёлтое море, в которое вплыл наконец «Петропавловск», оказалось отнюдь не жёлтым. Матросики пояснили Фёдору в ответ на его недоумение, что жёлтое оно только там, где, действительно, – китайское. Где реки Поднебесной (вовсе не голубые, но жёлтые в основном!) несут жёлтые земли прямо в море. И красят его, всё – красят… всё – в одну краску… Скукотища! Но это – тот Китай, настоящий, – он весь там, у себя, – жёлтый!


    Особенно резво отозвался на вопросы господина фельдфебеля Сёмка: большеротый-большерукий матрос лет двадцати пяти. Его огромные ступни гармонировали только с огромными же кистями его рук. Длинные худые ноги – с длинными же и худющими же руками– крюками. Урод! Но урод улыбался такой широкой благодушной улыбкой, что ему мигом и навсегда прощалось всё его уродство. А когда прищуривался хитро, перекашивал лицо в будущем – твоём! – не своём…– хохоте, то Сёмку и вовсе начинали любить. И тоже – навсегда. Даже в воспоминаниях.

    – А здесь?!.

    Сёмка ещё более оживился, бросив тянуть по палубе тяжеленный канат, и оживился «серьёзно»:

    – О, это ещё не Китай! Мы близко к нему не подошли. А это море, оно… Оно у каждой из этих раскосых стран – своё! Так дробится… Корейское, Китайское... Возле каждой страны – свой огромный залив… Каждая страна называет его своим морем! Они бы и океаны из этих заливов понаделывали бы! Для пущей своей важности. Да мелковаты лужи-то ихние… Собственники они тут все такие, что… Но чужое тоже любят – до страсти! Как и все, впрочем: англичане, французы, немцы… и мы, русские! Всем диковинку подавай! Да почужее! И к столу-к обеду, и так – просто чтоб поглядывать на неё искоса самодовольно можно было, особливо, когда гости приходют: а как им твоя личная, собственная уже, диковинка глянулась-приглянулась-то? А?.. – Сёмка изогнулся весь, как изголодавшийся по ответам вопросительный знак, глаза его сделались почти китайские, он рассмеялся сам себе в удовольствии от самого себя и продолжил, заразительно смеясь-ухохатываясь и кривляясь:

    – Вон колоний, землищи всякой-разной мы, белые, нагребли по всему миру! Со всеми народами вкупе… И всё хотят, все хотят-жаждут – чужого… а уж здесь… – матрос Сёмка – большеротый русский, как и Фёдор, но гораздо более большерукий – прям лопаты какие-то, а не ручки человеческие! – вновь скорчил из русского – сугубо восточное лицо, прикрыв глаза искарёженной неимоверно мимикой до потрясающей узкости, а своими длиннющими руками стал шарить далеко впереди себе и далеко – по бокам, и сзади, как будто и впрямь загрести что-то хотел, но, не видя ничего толком, всё не мог хапонуть побольше, побольше…

    Фёдор смеялся и не верил Сёмке.

    Сколько человеку надо… Жизнь его коротка! Пусть значительно длиннее жизни мотылька, но ведь и не длиннее жизни слона.

    Ну да, белые распространились по миру… Так что ж… Любопытство их гнало! Любопытство. Как любопытен человек! До неимоверности! И именно любопытство так часто загоняет его в капкан. (Словно будущего боевого слона…) А не жадность. Так уверился Фёдор в этом путешествии. Ибо ему самому страшно любопытно стало: как живут народы мира? Почему друг о друге так мало знают? Как бы сделать так, чтоб – знали?! Да побольше, побольше… А Сёмка продолжал:

    – Вон река их – самая жёлтая – Хуан Хэ. Хуан – жёлтая, Хэ – река. Больше всех желтоты той прёт в море это, Жёлтое. Я в дельте бывал. Видел. Вода – что глина.


    …В очередную свободную минуту Фёдор взял из-под подушки мировую свою «Географию» Колчака и поискал странички о самых больших реках Китая. Да, Хуан Хэ… пять тысяч вёрст… Господи ж, Боже ты мой! Ещё – Ляо Хэ… А вот среди иных китайских и корейских, японских имён рек – ещё подобные: Вань Хэ, Гэнь Хэ, Суч Жоу Хэ, Ху Ай Хэ, Вэй Хэ, Ло Хэ, Бай Ло Хэ, Му Лин Хэ…

    Да…

    Хэ – значит, точно, – река, Сёмка не дурил. Фёдор взглянул на карту Жёлтого моря, и оно конфигурацией своих берегов напомнило ему китайского же дракончика. Словно Бог свысока посылал каждому народу знак в виде очертаний его земель и вод. А заливы… Как лепестки… Причём явственно так – лепестки от цвету дикого шиповника. Очевидно, он вплывает в страны цветов… Стрельников горько улыбнулся. Напомнив самому себе, что вплывает он в войну.

    Давно стало известно, ещё с начала ноября минувшего,1899-го года, что вожак уже год как распоясавшихся китайских «боксёров» обратился с воззванием ко всему китайскому народу и призвал всех и каждого на борьбу со всяким иностранцем. А их к тому времени в Китае было – море!

    Казалось, весь мир прибыл в Китай, и каждый из прибывших хочет иметь свой кусок необыкновенного счастья Поднебесной, не существующего нигде более во Вселенной, как именно здесь. Но этот новоприбывающий и прибывающий мир не хочет считаться с миром Поднебесной! Обычаи, религии, культура, одежда, еда – всё вызывало вызывает у иностранцев прежде всего – смех, неуважительный смех и издёвку… Китайцы не смогли долго терпеть это. Династия Ци разрешила иностранцам издеваться над народом? Долой династию Ци! Отдельные очаги объединились в единой вспышке восстания боксёров. Что, император Поднебесной Гу Ан Сюй хвастается своими «ста днями умеренных реформ»? Долой и Гу Ан Сюя! Престол – его тётке, императрице – Ци Си! Гу Ань Сюя – под домашний арест… Ци Си – наша императрица! Она с бунтовщиками! Она призывает защитить свой дом и могилы предков от грязных и таких потрясающе чуждых всему китайскому рук.

    Север Китая уже горел… В огонь попадали и китайские помещики. И даже бедные китайцы, не вовремя или вообще не присоединившиеся к движению ихэтуаней. Всё и вся – под грозный кулак и острый нож боксёра!

    Китайские императорские войска, опомнившись, уже пытаясь защищать свою знать, своего производителя благ цивилизации, отступали и отступали к Пекину…

    Новоиспечённая императрица перепугалась масштабности внутренней войны. Она решила заключить с повстанцами перемирие! И ихэтуани – боксёры – отказались от войны со своими, сосредоточив все силы на борьбе с иноземцами. Эпиценторм восстания стала провинция Чжи Ли. Наэлектризованные китайцы в борьбе с чужаками создали воистину народную армию, количество бойцов в которой давно перевалило за сто тысяч кулаков, умноженных на два…


    …На борт приходили радиограммы одна тревожнее другой. Команду в них особо не посвящают, но как русские служивые ушлые люди могли не знать того, что носилось уже даже в морском воздухе, даже очень далеко от этой сухопутной войны на огромном куске такого странного для европейца материка?..


    В Жёлтом море накоротко остановились в порту Тянь Цзинь. На берег сходить уже довольно опасно, но кое-кому ненадолго разрешили, в том числе и фельдфебелю Стрельникову, упредив о невозможности входа в китайские кварталы.

    Едва Фёдор сошёл на берег, Китай… обрушился на него всею своею нежною-шёлковою глыбою! Показалось Фёдору: сама тяжеленная Великая Китайская стена, которую он и не видел ещё, но столько слышал о ней, рухнула на него в одночасье и лишь мало-мало не похоронила его под тою своею рухлядью!

    Рикши, неумолкно предлагающие свои навязчивые услуги, трещали наперебой на птичьем языке из коротюсеньких звонких трелей. И Фёдору таки пришлось воспользоваться услугами одного из них, ибо город расположен на некотором отдалении от порта, вдоль реки Хай Хэ.


    Подъезжая к городу, Стрельников увидел огромную каменную стену. Неужели – та самая? Великая? Китайская? Спросил у рикши, не надеясь на вразумительный ответ. Но тот на перековерканном вдоль и поперёк русском ответил, что это – собственная стена города Тянь Цзинь. Называется она Ху Анъ Я Гу Ань. Что это – в переводе – Фёдор так и не уразумел.

    Встал с повозочки рикши, подошёл к стене… провёл рукою по застывшим, каменным лицам рыжих и выцвевших вконец блоков… И понял, что наконец прикоснулся к самому Китаю! К самому настоящему Китаю. Ведь Китай – это стена. Нет, не так. Китай – это Стена. В самом деле, Великая Стена, способная спрятать на тысячелетия и тысячелетия народ ото всего остального мира. Сделать его чем-то наподобие жителей какой-то иной звезды; спрятать его богов, его обычаи, его счастье – за своими крепкими толстыми камнями-молчунами.

    Фёдор своими собственными руками прикоснулся к отгороженному, закрытому от мира столько тысячелетий Китаю – загадке во всём: в тонкостенном звенящим китайским языком фарфоре, который теперь называют белым золотом, в порохе, изобретённом ещё до того, как на свет белый родилась европейская цивилизация, в шёлке червяковом, равного которому никогда не будет на планете Земля… Подумал: «Какое такое особое право они – все страны мира – имеют? Чтоб разгораживать чужие каменные заборы?!.»

    Размышляя об этом, уже шёл мимо цветущих садов Тянь Цзиня, которые выпирали, вылезали, просились наружу, в улицы, на простор – из оград: каменных, кованых, плетёных…

    Вьющиеся яркие розы – алые, бледные как смерть в нежной лиловости, жёлтые до горячечности, тёмно-вишнёвые, аж чёрные, как кровь запекшаяся – Фёдор увидел здесь впервые в жизни. Он постоял возле одной ажурной ограды из чёрного кружева металла, полюбовался полными нежно-абрикосовыми – цвета утренней слабой зари – розами и только расцветающими, бутонами, на совесть упакованными в зелёные кошлатые чашелестики. Да, взгляд Фёдора дольше всего задерживался именно на крепких бутонах и на тех, что лишь чуть лопнули от своего неимоверного любопытства к миру. Стрельников вдохнул аромат, неслышимый ранее, услышал щебет белых детей, бегающих по зелёной тугой лужайке и болтающих с няньками-китаянками на дивном птичьем языке… И подумал о том, что нельзя было раскрывать этот Китай миру так, как нетерпеливый ребёнок – тоже в неимоверном любопытстве своём! – разворачивает туго свёрнутый до поры-до времени бутон розы.

    Да, любопытство движет миром! Простое любопытство, которое, тем не менее, снедает душу человеческую, делает её великой, возносит аж до небес или коверкает до неузнаваемости и бросает в преисподнюю… Фёдор, подытожив это, вздохнул от тяжкого своего открытия, не осознавая вполне его ценности, пошёл дальше.

    И наткнулся на целую свору мелких собачек. Таких он тоже видел впервые. Ростом и весом они были меньше средней русской раздобревшей в избе и в клуне кошки, а некоторые – и того мельче. Лающих нервно, бросающихся из стороны в сторону на прохожих, но не достающих никого, их вёл на веере поводков старый китаец. Жёлтые, палевые, палевые в каких-то ещё немыслимых пятнах, чёрные, как смоль, чисто-белые, гладкошерстные и почти лысые… пушистые, как хорошие варежки!.. они все были с коготками, предполагающими лазание по деревьям, что ли?.. и лапки у всех разных – чем-то очень одинаковые… А уши какие! У все, без исключения – потёртые какие-то внутри, словно за уши их таскали бесконечно, как лысоватые, и огромные какие, торчком торчащие, треугольниками высокими! Глаза? Под циркулёк коуглые-выпученные, вот-вот вывалятся на камни мостовой, зацокают, задребезжат, зазвенят. И – разобьются, стеклянные идеальные шарики разного цвета…

    Все собачки производили одно и то же впечатление: разномастных бесенят, вырвавшихся из пекла… Ещё бы копытца и – всё! Образ, совершенно готовый к пужанию!

    Фёдор посторонился. А старый китаец, злорадно усмехнувшись, произнёс странные слова:

    – Чи хуа хуа!

    Выругался?...

    Фёдор смутился и пошёл дальше, и сам себя ругая за слишком пытливый взгляд, который, очевидно, некоторых китайцев просто оскорбляет до глубины души. И даже бесит.


    В городе безбожно, до звона в ушах, тарахтели разнообразные повозки по каменистым, часто очень узким и грязноватым улочкам. Жёлтоватая пыль носилась в воздухе сама по себе и, сама себя безмерно уважая, садилась куда ни попадя, но вот, поднимаемая очередною какою-то повозкою, снова высоко возносилась в небеса… в поднебесье! Да, в поднебесье самой Поднебесной! Но в кварталах, где жили белые – а это были дипломаты, военные, торговцы, художники, музыканты, священники-миссионеры и прочий европейский и американский люд, желавший побыстрее присоединить Китай к «нормальному» миру, было уютно и очень чисто. Даже коренные китайцы выглядели здесь совершенно по-иному: ухоженные, сытые и довольные всем миром, а особливо – собою, они своим видом словно говорили: «Да! Надо идти поближе к белым, пусть и к таким волосатым европейцам и американцам. Они несут нам еду и спокойную жизнь. Много еды! Много сытной хорошей еды… Пусть и не такой перчёной!»


    Несмотря на строгое предостережение, здесь Стрельников плутал то по одним кварталам, то по другим. И в сугубо китайских натыкался иногда на тяжелый, люто ненавидевший его с первого мгновения взгляд. И понимал: это – ихэтуани. До поры-до часу притаившиеся в своей кошмарной злобе так называемые «боксёры». Здесь не то чтобы явственно пахло близкой большой кровью и отвратительным сладким запахом смерти, но…. Всё это носится в предчувствиях людей и… кошек. Кошки уходят из города. Как перед землетрясением. Об этом говорят вокруг. Европейцы. Но почему-то, как всегда, решительно ничего не предпринимают.

    Фёдор выруливал снова своими неутомимыми ногами русского крестьянина на дорогу к белым кварталам и снова любовался белыми каменными зданиями иностранных миссий, утопавших во вьющихся, иногда и до третьего этажа, диковинных розах.

    Магазины? Они интересовали, как всегда, Фёдора меньше всего, но их было здесь столько, как нигде. Вот… Снова – с куклами… Огромные куклы, в рост с маленького человечка, улыбались к нему китайскими непонятными улыбками. Кто идёт в этот магазин? Да, конечно… женщины! Матери, служанки – покупать своим дорогим девочкам куклы…

    Фёдор окинул взглядом повозку, которая вот только сейчас остановилась подле соседнего шикарного магазина с радугами мотков материи, расставленных и подвешенных по витрине так, что казалось – само солнце впрыгнуло сюда и быстренько расслоило ради хохмы свой белый луч на не только семь основных своих составляющих, но и на тысячи… нет, на миллионы их оттенков… Из повозки слуги вынесли паланкин. Пронесли по кварталу. И остановили там, где им указал выглядывающий из паланкина большой яркий веер. Из паланкина вышла… нет, её снова вынесли… и поставили на землю… крошечная женщина, завёрнутая в цветные яркие блестящие материи… она семенила спелёнутыми выше колен и ниже них ножками... словно заводная куколка, и Фёдор разом вспомнил ту куколку, которую видел за толстой стеклянной витриной в Малакке. Она! Ей-богу, она… Но нет… Эта – не улыбалась. Даже не маска – гримаса была её лицом. И никакие яркие краски щедрого грима не могли скрыть… Чего?.. Фёдор подумал, что ей… просто очень больно ходить… ведь ножки, наверное, закованы с детства в эти яркие, блестящие жёсткие туфельки, как и рассказывали морячки: но сначала – в деревянные колодочки, чтоб не росли ступни-ступенечки, а потом – да, вот в такие туфельки...

    Женщина-куколка скрылась в дверях магазина. Фёдор пошёл дальше, рассматривая всё по сторонам. «Ротозейничать!» – как и положено, наверное, русскому большеротому мужику в Китае.

    Ну и кукол же здесь!

    Фёдор поймал себя на мысли, что непростительно долго задерживается именно перед витринами с куклами. Детей ему, конечно, давно пора иметь... но… какие сейчас дети! Какие-такие куклы могут его интересовать! Серьёзного фельдфебеля действующей на Востоке русской армии, которого знает и уважает даже сам господин генерал…

    Но человеческий взгляд – независимо от фельдфебельской воли делал своё дело, и вот он приковал тяжеленными веригами здорового русского мужика к тоненькой куколке за витриной. Снова! Но на этот раз более основательно. И Фёдор решил поступить хитро. Перехитрить самого себя: и на куколку разглядеться, и вроде бы делом солидным заняться: трубочку свою драгоценную раскурить…

    Он и вытянул из кармана – ту, со вставками из слоновой кости, любимую. Медленно, предвкушая удовольствие, набил её табачком из расшитого кисета. Медленно раскурил. Попыхивая юным дымком. И всё время поглядывая на куколку! А она стояла, мечтая. Своими кукольными мозгами, о… о чём? Да, наверное, о путешествиях. О чём могут мечтать привязанные накрепко к стеклянным витринам, где полно пыли и скуки, куклы, глядя на бушующий мир перед собой?..

    Но, кажется…

    Фёдор усмехнулся: сквозь горячий сизый дымок колечками чего только не покажется.

    Он сощурил глаза. Улыбнулся… Ну что ему стоит улыбнуться несчастной красавице-кукле.

    Кукла улыбнулась ему в ответ!

    «Снова… Надо уходить… – подумал Фёдор. – На корабль! И – отоспаться как следует. А то все эти приготовления к выгрузке артиллерии в Порт-Артуре… Спать надо вовремя и как следует. Самое главное в жизни – нормально выспаться, отец всегда это повторял».

    Но, засовывая кисет в карман поглубже, фельдфебель ещё разок – последний! – взглянул на куклу. Которая была тоньше других, изящнее, не так нагло размалёванная не по-людски, а глаза её… и как это художнику удалось передать скрытую в веках и за Великой Китайской Стеной неимоверную тоску душ китайских девочек, девушек, женщин?!

    Кукла вроде бы вздохнула в ответ мыслям Фёдора. И…

    Повернулась с нему спиной…

    Фёдора качнуло.

    Он вытаращился на витрину, как будто ему показали живого трёхглавого дракона, вдруг ожившего на папиросной бумаге китайской традиционной ширмы. А Она… Куколка… Она аккуратно сходила со ступенек внутрь магазина, придерживая рукой подол материи цвета первой травы, которой была умотана непонятным образом с груди и до пят.

    Остолбеневший Фёдор ждал, что будет дальше, неотрывно глядя в витрину.

    Вдруг рядом с собою услышал колокольчиковый смех. Дёрнулся: рядом стояла – Она!

    Вишнёвые губки подёргивались от смущения… Черешневые глаза смущённо глядели на Фёдора сквозь пелену невыкатившихся слёз стыда. «Вот это сад… – подумал Фёдор, как всегда, осознавая, что подумал почти глупость… – Китайский сад... Доходился… То – розы.. А теперь – вишни с черешнями вкупе… В сад попал!» И ещё одну штуку сразу понял Фёдор: он – пропал…

    Он влюбился сходу и напрочь.

    Как может влюбиться только русский человек.

    Бездумно-безумно, не на счастье – на горе себе, и не только, на горе близким и родным, на горе потомкам далёким даже…


    Ах, уймись, Фёдор! Пойми, что это – страшно… Эта маленькая живая куколка – наказание Господнее поколениям твоим и поколениям!


    Но не слышит разум. Глухой. А вот сердце сейчас раскрывается всё сильнее и сильнее. Навстречу шторму, который зовётся любовью. Сколько он продлится? Если не три дня – то шесть… Не шесть – так девять. А если – в летах? О, Господи… Но, может, это самому Господу и нужно? Это он Сам так придумал…


    – Ты – кто? – хрипонул Фёдор.

    – Хэ… – тихонько выдохнула Куколка.

    О, как повезло Фёдору! Ведь это одно из немногих слов, которые уже выучил в великом и совершенно непонятном китайском языке! Стрельников обрадовался несказанно. Но ещё быстрее – тому, что может хоть что-то Ей сказать вразумительное, хоть чем-то прикрыть свой испуг дурацкий. Откуда ж он знать мог, что тут живых девушек выставляют для заманивания покупателей, в витрины.

    – Река?..

    Куколка энергично завертела головкой с иссиня черными волосами, гладко зачесанными и смотанными в блестящий узел-бант на затылке (в какое-то мгновение Фёдор словно бы чуть-чуть снова не поверил в её настоящую кукольность: сейчас головка отлетит… у этих восточных… вечно она чего-то да отлетает!) И… послала Фёдору воздушный поцелуй! Хотя стояла совсем рядом. Фёдор ощутил сердце. Оно не то чтобы заболело, но заныло как-то так, что захотелось бросить всё: лучший в мире броненосец «Петропавловск», великую и могучую империю свою собственную – Россию любимую, снять эту дурацкую белую рубашку парадную, схватить куколку ненаглядную и броситься с нею, пусть и в жёлтые воды этой ихней Хуан Хэ, переплыть… куда?.. на какой-такой… На какой-то иной берег! Да! На иной берег. Совсем иной. Отличный ото всех берегов мира. И там... Что – там?! А как же – Проксинья? Дом? Дом-мечта?!. О, Боже…

    – Нет! – он схватил её за руку, и она улыбнулась: счастливо. О, Господи… Кто – она?


    Фёдор всмотрелся в лицо Куколки. Оно не было абсолютно китайским, он это понял хорошо.

    – Ты – чья?

    Куколка Хэ пожала, а скорее протанцевала узюсенькими плечиками.

    – Китаянка?

    Отрицателно замотала головой.

    – Японка?

    То же самое.

    – Кореянка?

    С улыбкой отринула и это.

    – Кто же ты?

    Она снова затанцевала плечиками, смущённо улыбаясь своими вишнёвыми губками и черешневыми глазками.

    – Так что означает твоё имя?

    Куколка снова послала ему ещё более воздушный поцелуй – нежнее первого…


    И Фёдор оставил эту затею: выспрашивать значение имени, да и какая ему разница, если она – такая… такая… Какая?! Такая, чтоб бросить сейчас всю свою жизнь и – кинуться сторч головой в это жёлтое море?!

    Но лицо куколки – не жёлтое! Оно – белое… белое-белое… И не похоже, чтоб набеленное пудрой… Она свежа, как только этим утром расцветшая вишенка! Этим новым утром…

    Почему вышла к нему из этого кукольного завитринного мира? Почему – именно к нему? Фёдор попытался спросить, но, похоже, она почти ничего не понимала. Или – не хотела понимать?..


    Ай, знать бы Фёдору, сколько разных лиц высмотрела за пару лет работы в магазине эта куколка… китайских, японских, корейских и – белой расы: французских, русских, английских, американских и всех прочих-иных народов, шавондающихся здесь кто за чем, потянувшихся в мир этот иной: кто за копеечкой славной, кто – за наградой славнющей, а кто и просто – от чего-то: от тоски, от совести, от злости… И вот… Это лицо… Со светящимися солнечным добром голубыми глазами… с такой улыбкой... с такой… Какой?.. Куколка Хэ не знала тоже очень много. Но очень много чувствовала. И именно сейчас она почувствовала, что надо из витрины, из стекла – холодного и запыленного – уйти. С ним. Вот он – пришёл за ней.

    Она потянула несмело его за руку и произнесла:

    – Итти…

    Какое почти стрельниковское словцо, из самого его родного села Стрельники – «итить»…

    – Куда?

    Снова то же движение плечиками. А глаза... Глаза спело-черешневые тёмные, без бликов солнечных – сказали: «Да куда поведёшь! Хоть в снеги твои колючие!»

    Фёдор со всё усиливающейся тоской в сердце начал трезветь:

    – У меня – Проксинья… Дома…

    – Про?.. – не умела досказать длинное неоковырное, неудобное такое слово живая куколка Хэ, улыбаясь радостно и умиротворённо-счастливо.

    – Невеста!

    – Не?... – опять укоротила Куколка, веселясь душею и выказывая ту весёлость глазками, носиком, даже ножками, казалось, пританцовывающими от счастья…

    «Всё – обрезает-урезает-отрезает», – восхитился и опечалился Фёдор.

    И они пошли вдвоём. Взявшись за руки. Фёдор в какую-то секунду подумал о том, что это именно за нею таки он и прибыл сюда. Именно для этой цели и был выстроен великой и могучей его матушкою-Рассеей за миллион царских золотых эскадренный броненосец «Петропавловск»…

    Когда подъехали к порту, Куколка всё поняла. Она освободила свою руку из Фёдоровой и спросила, неимоверно коверкая русский:

    – Етез… та…ле…ко?

    – Порт Артур! – обрадовался Стрельников хоть какому-то её разумению ситуации.

    – Я… при…е…ту!

    И Куколка показала руками, как она будет плыть к нему по Жёлтому своему родному морю…

    Фёдор горько улыбнулся и показал ей, что время – выходит. Ему пора на этот большой и грозный корабль!

    Куколка поникла головочкой, как увядающий цветок, и Фёдор со сжавшимся сердцем молча наблюдал, как заколочки-палочки в её немыслимой для русского причёске становятся теми прутиками, которыми дети огораживают могилку только что закопанного мёртвого цыплёнка – им играли-играли, пока таки умучили… и вот… а теперь… ещё и в похороны можно поиграть: какое счастье!

    Но что он мог сделать. Он отошёл на несколько шагов. Куколка подняла головку.

    – Так что же означает твоё имя? Хоть на прощанье скажи!

    Она снова лишь послал ему воздушный поцелуй. И был он ещё нежнее первых двух…

    – Хээээ… – тихо прошелестел начинающий горячеть теплый весенний китайский ветер из роз… Это он продолжил её пролувздох-полувыдох: «Хэ-э-э-э…»


    Приплыв на катерочке вместе с остальными отпускниками на «Петропавловск», Фёдор пошёл и взял доступный низшим чинам морской бинокль. Поглядел на берег. Живая куколка всё стояла недвижным таким себе столбиком на берегу. Когда корабль начал медленно уходить с рейда, столбик начал своё движение: словно вгрузал в землю. Потом слился с горизонтом и – пропал. Навсегда?

    Фёдору казалось, что эта живая куколка продолжает жить радом с ним. Нет, в каждом грамме его горящего теперь тела. И даже в тех невидимых миру частичках каждого грамма этого тела, которое… нет, оно ведь не умрёт полностью… Никогда! Оно станет частичками тел его детей, внуков… И будет продолжать любить эту куколку… живую... настоящую… сотканную в сложный дивный узор из одного-единого дыхания горячего сухого ветра «Хэ!»


    …Чтобы хоть как-то отвлечься, в оставшийся часок увольнительной Стрельников взялся за свою любимую «Географию». Открыв наобум, прочитал первое попавшееся: «За четыре тысячи летъ до Р. Хр., земля находилась въ перегеліе в день осенняго равноденствія. Въ 1250 после Р. Х. земля проходила этот пунктъ въ день зимняго солнцестоянія, т.е. 21 декабря. Въ ту эпоху наши зимы приходились на то время, когда земля находилась в точке эллипса, наиболее близкой къ солнцу и поэтому были более суровы, чем могли быть; – наоборот, лето было менее жарко, чем следовало, такъ какъ оно наступило тогда, когда земля находилась в той части орбиты, которая была наиболее удалена отъ солнца. Теперь земля приходит в перегелій 1-го января. Наши зимы имеютъ тенденцію делаться все более холодными, а наши лета все более жаркими. К 11.900 году эта тенденція достигнетъ своего кульминационного пункта – на этотъ годъ выпадаетъ самая суровая зима, какую только можно себе представить и самое знойное лето».

    «Ты смотри… – подумал Фёдор, несказанно удивившись. – Через десять тысяч лет… Ледник к нам приходил десять тысяч лет назад… А потом… через новые десять тысяч... Ты смотри… Как всё зациклено в свете… И как далеко от меня этот 11.900 год! От моего 1900 года…» Стрельников оторвал от календаря «Выдающиеся люди мира» неоторванные в спешке и суете последних двух дней листки. Посмотрел: Америго Веспуччи… Ну, этого носатого он уже хорошо знает. Даже в лицо... А вот какой-то Д. И. Менделеев. Об этом бородатом человеке-учёном он обязательно прочитает. Прямо сейчас.

    И Фёдор прочитал, и снова удивился. И приклеил эти листики на внутреннюю обложку своей «Географии». И подумал потом ещё… неспешно… о разном… об очень разном. О том, например, что близкое прошлое – какое насыщенное было… вот половинка – его рождения века – девятнадцатого – вторая половина века… О, как хотелось всем сбросить заржавевшие тяжёлые вериги прошлого! И начало ведь-таки получаться… Слетели кайданы позорного украинского крепостничества. В недрах России зарождается, видно и слышно уже, и растёт, могучее некое, бурлящее движение. Кого? Чего? Но всё то же: «Сбросить! Сбросить! Вериги…» Буры в Африке… «Трансвааль!.. Трансвааль…» Всякая колония хочет сбросить свои вериги… Вот даже могучий флегматичный, сонный Китай таки проснулся… Да и он сам, Фёдор, простой одинокий мужик, так хотел скинуть вериги лапотника… И – скинул же!

    Закончится год 1900-й – последний год ХІХ века – закончится и сам век. И он, этот конец, наверное, покажет всему миру, каким будет век ХХ. Но… мир... Внемлет ли? И каким станет тот, уже вовсе недалёкий век – век ХХ?


    …Когда «Петропавловск» прибыл в Порт-Артур (а это уже апрель), часть, в которой служил Стрельников, направили в Никольск, уссурийский Никольск. И первое, что сделал там в первую же увольнительную Фёдор, так это пошёл и сфотографировался. В фотокабинете японца К. Тагава. Чтоб отослать-таки в свои Стрельники письмецо. С карточкой. На всякий случай.



    На снимке: фельдфебель 4-й батареи 1-й Восточно-Сибирской артиллерийской бригады Ф. И. Стрельников. Фото из семейного архива Cтрельниковых.


    конец Книги первой «Вериги»


    (Продолжение следует)

    Наша премия Библиотека Галерея